В постсоветских исследованиях говорится, что во времена позднесоветского периода женщин, которых педагогические и медицинские эксперты определяли как лесбиянок, могли подвергать многим воздействиям репрессивной психиатрии, практиковавшимся в отношении политических инакомыслящих[978]. Приемы такого лечения сильно смахивают на методы, которыми впервые воспользовались Деревинская и Свядощ. Женщин, вступавшие в однополые отношения, отправляли в психиатрические больницы, где на протяжении от двух до трех месяцев их держали под постоянным наблюдением и давали им психотропные препараты. После выхода из больницы этих пациенток регистрировали как душевнобольных и подвергали периодическим обследованиям в амбулаторных психиатрических клиниках, иногда прописывая им лекарства, которые они должны были постоянно принимать. Лицам с таким диагнозом отказывали в занятии определенных должностей и в получении водительских прав. Сняться с подобного учета было практически невозможно. К концу 1980-х годов стало несколько легче уклоняться от такого контроля[979]. В регионах сексологический подход к жертвам этой системы варьировался в зависимости от типа и уровня специальных знаний местных врачей[980]. Между тем, сексологический взгляд на женскую гомосексуальность как болезнь, с которой можно справиться посредством технократических и бюрократических механизмов, врачи унаследовали со времен десталинизации. Этот политический процесс отчасти дал карт-бланш на сексологическую экспертизу, но не ослабил авторитарность системы социального контроля.
Перемены в советском обществе в 1980-х годах привели к поиску путей обновления коммунистического правления и командно-административной экономики, а затем в 1991 году – к распаду Советского Союза, что имело колоссальные последствия для законодательного и медицинского регулирования гомосексуальности в России. Дальнейшая урбанизация, расширявшиеся образовательные возможности, воцарение технократической власти и цинизм в отношении идеологических ценностей, которые позволяли поколению 1930-х годов занимать ведущую роль в социальной жизни (и удерживать ее), – все это лишило коммунизм его привлекательности[981]. Сомнения об историческом наследии сталинизма и компромиссах десталинизации нарастали. Скепсису способствовали и социальные изменения. Если в период до 1917 года развитие городов стимулировало появление мест встреч носителей мужской гомосексуальной субкультуры, то набиравшая темпы урбанизация позволила этим местам развиться и разрастись[982]. Несмотря на задержание сотен мужчин в год по обвинению в мужеложстве, складывалось впечатление, что не существует способа окончательно избавить общество от мужчин, тяготеющих к взаимному сексу. Российская гомосексуальная субкультура пустила глубокие корни в обществе, где безнадзорные и неформальные субкультуры процветали и множились вопреки неосталинской реакции на хрущевское политическое послабление конца 1960–1970-х годов. Диссидентское движение было преимущественно политическим в традиционном западном понимании, при том, что в глазах милиции и КГБ все нонконформистские явления вызывали подозрение, да и гомосексуальность представлялась формой «сексуального диссидентства»[983].
Два важных направления диссидентского сознания повлияли на то, что в 1993 году Россия во второй раз декриминализовала добровольное мужеложство. Первое связано с индивидуальным протестом против несправедливости советского антигомосексуального законодательства и милицейского надзора, со стихийной организацией геев и лесбиянок в ответ на эпидемию ВИЧ/ СПИДа, а также с возрождением общества в период гласности. Второе направление возникло среди экспертов (юристов и медиков), которые требовали от властей признать бесполезность милицейского преследования гомосексуалов, практиковавшегося в Советском Союзе, и ответить на кризис СПИДа и ВИЧ реалистичными стратегиями просвещения и лечения. Эти два направления, возникшие среди широкой публики и в научном дискурсе, дополняли друг друга и подкреплялись примерами и поддержкой европейских стран и США. Маша Гессен, Игорь Кон, Джеймс Риордан и Дэвид Туллер зафиксировали процесс этого политического преобразования, описав его в контексте демократизации России, шедшей со всей ее непредсказуемостью[984]. Взгляд на эти события сквозь призму истории позволяет понять, как сталинское наследие и двусмысленная юриспруденция периода десталинизации сказались на этих переменах.
Решение руководителей, развенчавших культ личности И. В. Сталина, сохранить сталинский закон против мужеложства и их явный страх «заражения» общества инфекцией от «гомосексуалистов», возвращавшихся из ГУЛАГа, подталкивали милицию к усилению акций против мужчин, причислявшихся к гомосексуалам. Все это происходило на фоне ослабления милицейских мер социального контроля. Хотя фактическое число осужденных за мужеложство в 1950-е годы до сих пор неизвестно, я знаю, что между 1961 и 1971 годами количество приговоров по данной статье возросло на 40 % (см. Приложение, табл. 2). Какой бы ни была тенденция до 1961 года, после этой даты милиция и суды выявляли все больше и больше мужчин-гомосексуалов, в чем им помогали специалисты судебной медицины. Этот судебно-медицинский тандем не только плодил, но и стимулировал рост числа фиксируемых случаев «гомосексуализма» в советском обществе.
В США возраставшая слежка за гомосексуалами и их преследование в 1950–1960-х годах спровоцировали сначала осторожную, а затем более радикальную реакцию организаций, которые мы бы сегодня назвали «гей-френдли» (дружественными гей-движению). В конечном итоге полицейский рейд в июне 1969 года на разъяренных посетителей «Стоунволл-инн» в Нью-Йорке вылился в бунт, который ныне считается моментом зарождения освободительного движения геев и лесбиянок. Вторая волна политического активизма приверженцев однополой любви набрала силу в англоговорящих странах и распространилась очагами в развитые и развивающиеся страны, где местные активисты, исходя из собственной культуры и политики, перенимали либо отвергали американские методы борьбы за освобождение геев и лесбиянок. Левые с их горьким опытом работы внутри сексуально-консервативных догматов местной коммунистической и социалистической партий часто были лидерами таких активистских инициатив[985]. В то время как в Советском Союзе в 1970-е годы не наблюдалось никакого освободительного движения за права геев и лесбиянок, зарождение за рубежом этой все усиливающейся кампании, участники которой знали о роли сталинизма в подавлении первой волны гомосексуальной эмансипации, благоприятным образом повлияло на атмосферу, в которой велся советский милицейский надзор за мужчинами-гомосексуалами. После того как в 1928 году Научно-гуманитарный комитет Магнуса Хиршфельда обратился в советское посольство в Берлине, чтобы разобраться в сущности психиатрического лечения гомосексуалов в СССР, Гарри Уайт в письме Сталину просил разъяснить идеологическую правомерность принятия закона о мужеложстве 1934 года, преследование в Советском Союзе однополой любви стало объектом тщательного и критического разбирательства со стороны зарубежных гомосексуалов. Еще важнее то, что на этот раз внимание к данному вопросу было более постоянным и проблема рассматривалась в контексте необходимости соблюдения прав человека в СССР[986].
В частности, преследование политически нелояльных интеллектуалов со стороны КГБ за якобы нарушение ими закона о мужеложстве привлекало международное внимание. Арест и приговоры грузинского режиссера Сергея Параджанова (получил в 1974 году пять лет лишения свободы) и ленинградского поэта Геннадия Трифонова (в 1976 году приговорен к четырем годам) представляют собой два наиболее заметных примера. Итальянский гей-активист Анджело Пеццана прибыл в Москву, чтобы убедить ведущего правозащитника Андрея Сахарова выступить с публичным протестом против преследования гомосексуалов в Советском Союзе. Несмотря на то, что Сахаров ему отказал, 15 ноября 1977 года в Москве Пеццана вышел в защиту Параджанова на одиночный протест, который был широко освещен в иностранной прессе и стал предметом насмешливой заметки на страницах претендовавшей на интеллектуальность многополосной «Литературной газеты». В открытом письме от 7 декабря 1977 года, переданном из тюрьмы, Трифонов писал о «глупости, лжи, жестокости и цинизме», проявленных газетой и культивируемых обществом в отношении гомосексуалов. Это письмо «Литературная газета» не опубликовала, однако оно было переведено и напечатано за рубежом. В 1978 году стихотворение Трифонова «Письмо из тюрьмы» вышло одновременно в нескольких печатных гей-изданиях[987]. Представители разных направлений позднесоветского диссидентства без сочувствия относились к критике сексуального и гендерного догматизма. На их мировоззрение влияли интеллигентский культ аскетизма, наследие сталинских идей о «естественных» фемининности и маскулинности, а также воспоминания об однополых отношениях среди заключенных исправительно-трудовых лагерей, записанные в мемуарах[988]. Западные организации, отслеживающие политическое диссидентство, такие как, например,
Судебные и медицинские эксперты также выражали осторожные или завуалированные мнения о необходимости реформы закона о мужеложстве на протяжении 1970–1980-х годов. В своих высказываниях юристы и сексологи не признавали второй волны гомосексуальной эмансипации, воплощенной в западном активистском освободительном движении геев и лесбиянок. В отличие от своих коллег в 1920-е годы, считавших политику первой волны эмансипации частью сексуальной революции, поддерживавшейся советским руководством, эксперты более поздних лет выражали свои аргументы в пользу декриминализации добровольного мужеложства исключительно утилитарным языком. Примером тому является один из учебников по уголовному праву, изданный в 1973 году Ленинградским университетом, в котором давалась подробная критика пресловутого закона, совпадавшая с либеральной критикой царских мер против мужеложства, высказывавшейся в начале XX века Владимиром Набоковым. Авторы, в частности, критиковали практику применения уголовных законов для наказания проступков, которые лежали, в сущности, в плоскости морали. Ученые утверждали, что за столь интимный акт невозможно постоянно наказывать, и ссылались на декриминализацию или ненаказуемость таких деяний не только в капиталистических странах, но и (к тому времени) в коммунистических Восточной Германии, Польше и Чехословакии[990]. Еще две инициативы, оказавшие влияние на политику по этому вопросу, были предприняты за закрытыми дверями. Первая – это записка 1979 года, направленная в Министерство внутренних дел СССР специалистом в области половых преступлений криминологом А. Н. Игнатовым. По всей вероятности, этот документ остался без практических последствий. Далее имела место безуспешная попытка историка и сексолога Игоря Семеновича Кона опубликовать в 1982 году статью про закон о мужеложстве во влиятельном журнале «Советское государство и право»[991].
В отличие от своих предшественников начала XX века, юристы, выступавшие в 1970–1980-х годах против закона о мужеложстве, очевидно, находились под влиянием медицинских моделей гомосексуальности. В эти годы развитие советской «сексопатологии» как заслуживающей доверия и технически развитой дисциплины было постепенно отмечено важными публикациями Г. С. Васильченко, И. С. Кона и других ученых, которые все откровеннее освещали в своих исследованиях вопросы как мужской, так и женской гомосексуальности[992]. Хотя зачастую такие работы носили патерналистский характер, а само явление эти ученые иногда расценивали как патологию (например, для Васильченко «гомосексуализм» был одним из многочисленных «нарушений психосексуальной ориентации»), их переход к диагностике и лечению мужской гомосексуальности представлял собой важный отход от сталинистских убеждений, что любовь между мужчинами – преступление, а не болезнь. Исследования советских ученых шли вслед за развитием на Западе нейроэндокринологии. В СССР стали проводиться более широкие эксперименты с лекарствами и психотерапией для мужчин-гомосексуалов, ранее применявшиеся к женщинам[993]. Советская сексология вновь была готова взять гомосексуалов под опеку. В середине 1980-х годов, когда юристы тайно составляли проект нового Уголовного кодекса РСФСР, то и дело вспыхивали дебаты между милицейскими функционерами и чиновниками от медицины по поводу необходимости отмены запрета на мужеложство. К концу 1980-х годов – при М. С. Горбачеве с его политикой гласности – дебаты выплеснулись в общественную сферу, и криминолог Игнатов открыто высказался за прекращение судебного преследования мужской гомосексуальности, заявив, что гомосексуальность – врожденная «патология» и, мол, в силу этого нет оснований для преследования ее как преступления[994]. Как писал Кон, Игнатова поддержали популярный адвокат А. М. Яковлев и психоэндокринолог и пионер советских исследований по перемене пола А. И. Белкин. Меж тем чиновники Министерства внутренних дел призывали сохранить запрет на отягчающие формы мужеложства (с применением насилия или совершенные с несовершеннолетним)[995]. Это противостояние подходов к гомосексуальности – медицинского и милицейского – напоминало дискуссии времен НЭПа о регулировании однополых отношений. Однако, как заметила Маша Гессен, к концу эпохи Горбачева стороны достигли «консенсуса» о том, что закон, запрещающий добровольное мужеложство между совершеннолетними, следует отменить[996].
Эти дискуссии в публичном пространстве происходили на фоне формирования организаций теми русскими, которые защищали права так называемых «сексуальных меньшинств». Многие из них переняли тактику и стратегию западного освободительного движения геев и лесбиянок. В 1990 году объединенные группы были учреждены в Москве, Ленинграде и других городах России, начали появляться публикации о геях и лесбиянках, в Эстонской ССР была проведена конференция по исследованиям сексуальности. Множились контакты с европейскими и американскими активистами. Информационные кампании против ВИЧ-инфекции и СПИДа оправдывали существование организаций геев и лесбиянок. Демократизация, всколыхнувшая советское общество, способствовала подъему активизма геев и лесбиянок[997]. Правда, активисты обнаружили, что собрать группу поддержки, отмеченную сексуально-гендерным диссидентством, ради которой они бы действовали, не так-то просто: в России «гей-сообщество» практически отсутствовало[998]. В результате этого у этих активистов был весьма ограниченный доступ к политикам и партиям, которые в 1991 году (после распада Советского Союза) взяли на себя руководство Российской Федерацией. Указ Президента России Б. Н. Ельцина от апреля 1993 года, отменявший закон 1933–1934 годов против добровольного мужеложства, «застал гей-активистов врасплох»[999]. Декриминализация мужеложства обошлась без русских активистов и промелькнула в потоке законодательных реформ, которыми характеризовались первые годы правления Ельцина. Одновременно его администрация рассекретила исторические документы (переписку Сталина и Ягоды) – очевидно, чтобы легитимизировать свои действия[1000]. Но попутно с этим указом не было принято никаких законодательных мер, которые бы способствовали амнистии семидесяти трех осужденных, которые, согласно данным Министерства внутренних дел, в то время отбывали наказание за добровольное мужеложство. Никаких значительных мер не случилось и в последующие месяцы и годы, и скорее всего несчастные отбыли сроки заключения до конца[1001]. Окончательное подтверждение отмены закона о мужеложстве произошло в 1996 году, когда Государственная Дума приняла новый Уголовный кодекс Российской Федерации. Правда, этот кодекс теперь предусматривал наказания за однополые насильственные действия сексуального характера – как мужские, так и женские. Активисты и некоторые эксперты, в том числе Игнатов и Кон, еще до принятия этого УК РФ решительно выступили против его проекта, заявив, что впервые в российском законодательстве «предусматривалась кара и за лесбиянство», а также отметив появление в статьях, карающих за половые преступления, нестыковок, обусловленных неучетом особенностей сексуальной ориентации[1002].
В период между ельцинским указом 1993 года и введением в действие в 1996 году нового Уголовного кодекса, существовавший УК в исправленном варианте предусматривал до пятнадцати лет лишения свободы или даже смертную казнь за изнасилование несовершеннолетней, в то время как изнасилование несовершеннолетнего каралось максимальным сроком всего в семь лет. Новый кодекс устранил такие противоречия. И хотя статей, в названии которых упоминались бы «мужеложство» или «лесбиянство», уже не было, их можно было усмотреть в языке документа. Эта поправка была уступкой Министерству внутренних дел на требование ввести особый закон против однополого сексуального насилия и развратных действий. Подход, отстаиваемый большинством просвещенных юристов и медицинских работников, а также активистами геев и лесбиянок, в соответствии с которым закон должен наказывать за сексуальное насилие над слабыми и несовершеннолетними вне зависимости от пола, не был учтен. В первом постсоветском кодексе имел место лишь частичный возврат к ранним большевистским принципам гендерной нейтральности, заключавшимся в уравнивании наказаний за гетеросексуальное и однополое насилие[1003]. Появление особой статьи, относящей «мужеложство» и «лесбиянство» к потенциальным половым преступлениям, вновь утвердило живучесть в Российском государстве сталинистского взгляда на пол преступника и жертвы как имеющий значение при рассмотрении половых правонарушений.
Послесловие
Несмотря на всю сложность и подчас запутанность, новая географическая карта гомосексуальных перверсий отразила и одновременно подтвердила, что конструирование рассовой, гендерной и сексуальной идентичности на исходе XIX – в начале XX века – это части одного
Что же касается гомосексуалистов, оставим России ее чистоту. У нас свои традиции. Этот вид общения между мужчинами ввезен из-за границы. Если они считают, что их права ущемлены, то пусть уезжают и живут в другой стране!
Недавние попытки выработать новые подходы к осмыслению российского пути в XX веке направили внимание на особый тип модерности, который эта страна стремилась создать. Вопрос этот был очерчен, пользуясь двумя важными примерами: «сталинизм как цивилизация»[1005], которая уходила корнями в европейские идеалы, или «неотрадиционное» общество, в котором государство заменило собой рынок и насаждает традиционные ценности[1006]. Сталинизм, который Стивен Коткин рассматривает через призму стремления этого режима к построению субъективностей и перестройке не только экономики, но и повседневного существования, создал «некапиталистическую» цивилизацию при участии миллионов людей, которые научились «говорить по-большевистски» и, отодвигая на второй план опасения и сомнения, в основном были готовы защищать «социализм». Создание таких людей было «неотъемлемой частью развития европейской истории»[1007]. В то же время, изучая проекты советского государственного строительства как характерной черты процесса коммунистической модернизации (согласно сталинской формулировке, «национальной по форме и социалистической по содержанию»), Терри Мартин приходит к выводу, что построение советской модерности проходило не без изъянов. Меры, призванные провести нерусские народности СССР мимо опасностей, связанных с пробуждением исторической стадии национального самосознания (опасной, поскольку оно отвлекало новых пролетариев от их классовой идентичности), послужили лишь укреплению национализма через программы «выдвижения» местных национальных кадров и «постоянной рутины наклеивания этнических ярлыков»). Мартин пишет: «Модернизация – это теория советских намерений, неотрадиционализм же – теория их непредвиденных последствий»[1008].
Как для Коткина, так и для Мартина построение новых идентичностей – ключевая черта модернизации общества, неотъемлемая часть советского проекта индустриализации, урбанизации, секуляризации и просвещения царской империи, унаследованной большевиками. Какие же виды гомосексуальных идентичностей были созданы этой «цивилизацией»? Где их место на «карте перверсий», если воспользоваться термином Руди Блейса из эпиграфа к этой главе? Если рассматривать русскую гомосексуальность как инструмент европейской цивилизации на исходе XIX – в начале XX века, насколько действенным он был? Если эти идентичности не смогли объединиться, если преобладали непредсказуемые последствия, до какой же степени русский опыт модернизации однополого эроса пронизан неотрадиционными характеристиками? Может ли выборочная гомофобная амнезия, исповедуемая писателем Валентином Распутиным и приведенная во втором эпиграфе, рассматриваться как доказательство ментальности, сформированной неотрадиционализмом?
Если, как считает Ив Седжвик, западные концепции гомосексуальности полны «радикальных и непреодолимых противоречий», то в Российской империи и позже в Советском Союзе эти противоречия усугублялись еще и тем, что огромное государство серьезно разграничивало «цивилизованное» и «отсталое» в обществе[1009]. Вероятно, на просторах этого политического образования можно обнаружить полный букет европейских перверсий. Миноритарная трактовка однополой любви, которую описывает Седжвик (понимание такой любви как присущей «меньшинству»), постепенно приходила в города европейской части России, где она считалась аномалией или патологией лишь небольшой части населения. В то же время «универсальные» толкования «педерастии» как эндемического явления среди неславянских, часто «отсталых» народностей, проживавших на задворках империи или Союза, преобладали, когда русские обращали взор за пределы центра метрополии. И все же для русских, размышлявших в начале века о поле и модерности, такая дуалистическая «география перверсий» была неполной. Их карты включали третий элемент, отличный как от западноевропейского мира с его быстро растущими индустриальными городами, отчуждением от традиций, морально разложившимся обществом и ростом коммерции, так и от других крайностей «первобытных», колонизированных обществ. Россия стояла на краю цивилизации, еще не успев познать ее искусных удовольствий, как об этом писал в 1909 году социал-демократ Г. С. Новополин:
Но оставим на время Западную Европу, где неврастения, с одной стороны, с ея неизбежными спутниками и часто половыми извращениями, а с другой стороны – культура комфорта, также часто идущая параллельно с грязной изобретательностью полового разнообразия, – делают в жизни большие успехи. Вступим на родную почву. Конечно, нравы известной части русского общества, а особенно русской буржуазии, далеки от целомудренной чистоты. Но здесь все еще царствует грубый и простодушный разврат. Мы еще далеки и от эпидемии неврастении, и от утонченного комфорта, но зато далеки и от половых извращенностей. Мы дадим сто очков вперед любой западноевропейской стране по части проституции и венерических заболеваний, но разврат на русской почве все еще носит примитивный характер[1010].
«Педерастия», по мнению Новополина, практиковалась лишь среди городского элемента русской «буржуазии» и в ее «аристократических кругах», а также «на Кавказе». «Грубые и простодушные» удовольствия обычных русских рабочих и крестьян располагались где-то между неврастеническими пороками городских европейцев и восточными извращениями населения Кавказа и Средней Азии. Состоявшая из трех частей «география перверсий», с ее сравнительно невинной Россией, находящейся между «цивилизованной» Европой и безнадежно «первобытным» или «отсталым» Востоком, позволяла и позволяет русским считать свою нацию универсально, естественно и однозначно гетеросексуальной. Когда Валентин Распутин заявлял: «У нас свои традиции», – он невольно взывал к великорусской традиции наносить на карту «географию перверсий», мифологию национальной чистоты, выдуманной в начале века и закрепленной последующими событиями.
Двусмысленность и замалчивания, лежащие в основе идеи большевиков об однополых отношениях и их месте в новом обществе, произрастали в основном из противоречий, порожденных этой русской «географией перверсий». Проект социалистической модернизации и его цивилизаторская миссия проходили по эпистемологическому водоразделу между «миноритарным» и «универсальным» взглядами на однополый эрос. В городской части России, где строились революционные планы, утверждение модерности диктовало секуляризированность половой морали и медикализированность половых вопросов. В Уголовном кодексе РСФСР, принятом после революции, с его лексиконом модерности, не было места для религиозной или «буржуазной» морали, поэтому отсутствовал и запрет мужеложства, что, в частности, поддерживало миф о «целомудренной» России, оказавшейся на распутье меж двух полюсов полового расстройства. Отсутствие запрета оставило открытым путь для модернизаторов, которые желали подвести научную базу под сексуально-гендерное диссидентство. «Болезненный» подход к однополой любви повлиял как на сторонников эмансипации, так и на тех, кто пытался патологизировать гомосексуальность и выступал за психиатрическое лечение гомосексуалов. Тем не менее даже психиатры 1920-х годов, исповедовавшие последний подход, часто представляли Россию сравнительно свободной от подобных перверсий. Как в 1929 году Л. Я. Брусиловский заявлял на Ученом медицинском совете, что в сравнении с Германией эти извращения «не особенно часты» в СССР. Весьма удобно было считать, что такого рода расстройства распространены не среди русских мужчин, а среди крошечного числа русских женщин, ускоренная эмансипация которых, вероятно, уж слишком маскулинизировала их.
Тем временем за пределами российских городов и европейской части СССР цивилизаторская миссия большевиков не могла согласиться с «болезненным» подходом к однополому эросу и рассматривала последний как эндемическую практику, присущую отсталому социальному, религиозному и культурному слою. Именно эту социалистическую версию европейской этнографической традиции Руди Блейс выделяет в своем тексте: она рассматривала подчиненные ей расы и народности как универсально склонные к «мужеложству», или «педерастии». Выстраивая государственные структуры в этих регионах, которые были «социалистическими по содержанию» и при этом «национальными по форме», большевистские законодатели 1920-х годов отклонили скупую модерную и революционную лексику половых преступлений, использовавшуюся их коллегами в РСФСР. В южных и восточных республиках они предпочитали язык этнографии и перечень «преобладающих» и «широко распространенных» местных обычаев (включая мужеложство, мужскую проституцию и сексуальное преследование мужчин), которые предстояло изжить. По меркам социализма такие преступления представлялись происками местных буржуев и национальных вождей – групп, пытавшихся деморализовать простых граждан этих регионов. С самого начала революционной эры в России «цивилизаторская миссия» социалистов состояла в искоренении «преступлений, составляющих пережитки родового быта» и образующих русскую «географию перверсий». Такое «картографирование» позволяло РСФСР (наряду с Белоруссией, Украиной и, как ни странно, Арменией) проводить двусмысленную сексуальную модерность, в том числе и в отношении однополого эроса, превращая ее в борьбу с «первобытными» пороками Кавказа и Средней Азии.