– Садись, Верушка, садись! Хватит маяться! И ничего страшного, ты мне поверь! Ну выпил, ну загулял в компании, большое дело! Молодой ведь. Дурак. Мозгов-то не нажил… Приедет попозже, никуда не денется. Садись, Вера, садись. Примета есть: как встретишь Новый год, так и проведешь.
И Вера села за стол.
Больше всего хотелось смахнуть скатерть на пол, чтобы разлетелись, развалились на части плошки с салатами, грохнулся жирный, тяжелый гусь и тяжелые темно-янтарные золотистые капли гусиного жира забрызгали стены, потолок, пол, стулья, диван, телевизор, старый ковер. Чтобы все покатилось, разбилось, запрыгало по полу, залило жиром, сметаной, майонезом, маринадом, томатом. Чтобы разбился, разлетелся вдребезги старый, еще дедов, мальцовского хрусталя, тяжеленный вишневый кувшин со смородиновым морсом и тоже замызгал от всей своей хрустальной души все-все, словно кровью. Чтобы все это разнести к чертям! К чертям собачьим! Как и всю ее жизнь – ее пустую, дурацкую жизнь. Чтобы все грохнуло, как выстрелило.
И не убирать! Ни за что не убирать, ни за что! Чтобы смерть и тлен. Чтобы все испортилось, завоняло, скукожилось, высохло. Только выкинуть. Вместе с посудой, вернее, с ее останками.
А потом закрыться в комнате и реветь, реветь, реветь. Выть, как собака, как волк, как облезлый шакал. А потом – умереть.
Но была бабушка. И еще тот, кто отчаянно бился крохотными ступнями и кулачками в ее животе. Поэтому умирать нельзя. Надо жить дальше.
Под звон курантов выпили по глотку невыносимо сладкого шампанского. Вера с трудом проглотила ложку рыбного салата, на все остальное смотреть не было сил. Извинилась и ушла к себе. Бабушка поняла и не возражала. Уселась у телевизора, приглушила звук.
Господи! Да что за жизнь такая! За что? Вера святая! Красавица, умница. А Инночка, ее Инночка? Разве она, ее тихая девочка, заслужила такую страшную судьбу? Вспомнила и себя – до Давы, конечно: пьянство и уход мужа, Инночкиного отца, его измены. Сколько слез она тогда пролила? И откуда они брались? И нищету, и жизнь в бараке, и промерзлые, покрытые инеем стены. И дочкины бесконечные ангины и пневмонии. Вспомнила, как считала копейки – хватит ли на хлеб и молоко? Вспомнила, как жалела выкинуть жухлую, проросшую картошку в старой кошелке – ведь из нее можно сделать прекрасные драники. Драники, серая вермишель, омлет из яичного порошка, маргарин вместо масла на хлеб. И было вкусно. Только почему, когда она ела эту вермишель и этот маргарин, так плакала?
Это потом повезло – в ее жизни появился Давка. Если бы не встретила его тогда, что бы с ними было? А ничего бы не было – все тот же барак, который она не могла вспоминать без содрогания. Та же нищета и та же вермишель. Все как у всех, ничего необычного.
Так жили все. Ну или почти все. Так жили в их бараке в Раменках, у черта на куличках. Так жили в соседнем. И ничего, жили! И даже радовались. Война закончилась, началась мирная жизнь.
Сколько лет нет ее Инночки! Целую жизнь. И Верушка выросла и скоро родит. И она, Лара, после смерти дочери – вот чудеса – не сдохла, выжила. А как хотелось сдохнуть! Если бы не Верочка и не Дава, точно бы наложила на себя руки. Да ладно, что о ней говорить, ее жизнь прожита, остались копейки на сдачу. А внучкина жизнь только начинается. И уже такое. За что? Разве смерти Инночки
Мама учила – к богу. Мама верила, папа верил. Все тогда верили, все. Наверное, им было легче. Она помнила иконы в родительском доме в Большом Татарском: темные образа, под ними лампадки. Помнила, как истово, царствие ей небесное, молилась мама. Было страшновато, но очень интересно – о чем мама просит? Ведь, кажется, у них все есть: дом, уютный и крепкий. Старый разросшийся яблоневый сад. Есть братик Володечка, маленький и кудрявый, в кружевном чепчике, милый такой и капризный. Лара его обожает, хоть и немного ревнует маму к нему. Но все хорошо. Все так хорошо, что даже страшновато – а вдруг что-то изменится? Но нет, ничего не меняется, все слава богу. И дом их стоит, и цветет сад, и в окна врывается и кружит, кружит по комнатам сладкий запах яблонева цвета и сирени. Ах, какая у них сирень – загляденье! Лара видит, как прохожие, воровато оглядываясь, торопливо обламывают свисающие за забор гроздья – белые и малиновые, чернильные и розоватые. Все еще хорошо. И вечерний чай со сладкими сдобными пирогами, и папины долгие и подробные рассказы про дело. Дело – это их магазин, в котором торгуют мехами. И мамины осторожные комментарии:
– Здесь, Ванечка, надо было не так, извини.
И папино раздражение:
– Ну ты, разумеется, в коммерции большой спец, Маша!
А потом он всегда соглашался, извинялся и целовал маме руку:
– Погорячился, прости!
Папа был взрывным, скорым на конфликт. А мама умела ладить с людьми, со всеми без исключения: с прислугой, приказчиками в магазине, со строгим доктором Вяльцевым, лечившим их семью. Умницей была мама, умницей и терпимицей.
Лара прекрасно помнила праздник Святой Пасхи – самые лучшие дни. Запахи куличей с изюмом и цукатами, ровная горка творожной пасхи с буквами из изюма – ХВ. И ароматы ванили и маминых духов от вошедшего в моду французского парфюмера Коти. И праздничная служба в Елоховском, и перезвон колоколов. И румяный толстенный гусь, и тугая белая скатерть, и нарядные гости. И мамочка в новом платье, и папа в узком и изящном сюртуке. И Володечка, измазанный вишневым вареньем. Все еще было. Но до поры.
Сначала умер папа – поскользнулся, упал, сломал ногу, и оторвался тромб. Совсем молодой, едва исполнилось сорок лет. После его ужасной, нелепой смерти стала чахнуть мама. Бедная мама. А потом случился переворот. Мама шептала: