Когда поезд тронулся и «фонарь вернулся», Гурген прочитал по-армянски строфу, которую только что сочинил: «Много припомнил я звездных ночей, но никогда еще так не сияла звездная россыпь мильоном лучей, столько их на небе и не бывало!..»
Осенние дни 1942 года были тяжкими для Владикавказа. Враг наступал мощными силами. Тридцать первого октября фашистские танки прорвали нашу оборону северо-западнее Владикавказа. А второго ноября захватили селение Гизель — вблизи города. Теперь на Владикавказ падали не только бомбы — его обстреливала и артиллерия. Пылали пожары, над городом стоял тяжелый дым, клубились тучи пыли; гибли дома, и под ними — гибли люди, мирные жители города. «Участь Владикавказа уже решена, и перед победоносной германской армией открывается прямая дорога в Тифлис...» — хвастливо писала в те дни гитлеровская военная газета «Панцер форан!»[11], которая, как вскоре выяснилось, не оправдала своего названия: клейстовские танки, из тех, что остались неподбитыми, возглавили... отступление.
...Когда я помогал телеграфисту расшифровывать свою наспех написанную корреспонденцию, меня окликнул дежурный по узлу связи:
— Товарищ политрук, вас тут какой-то корреспондент спрашивает.
Я поднялся из аппаратной, разместившейся в глубоком подвале старинного дома. У подъезда в мокрой плащ-палатке поверх шинели (в те дни не переставая моросил холодный осенний дождь), с вещевым мешком за спиной стоял Гурген Борян.
— Какими судьбами?
— Только вчера добрался. На перевале повалил густой снег, долго расчищали... Побывал уже под Малгобеком, поговорил с бойцами. Трудно им. Но стоят крепко. Одним словом, материал собрал. Теперь надо отписываться. — Помолчал и снова: — Но вот стихи покоя не дают, на бумагу просятся. — Он раскрыл вещмешок и вытащил оттуда два больших желтых персика. — Ереванские, ешь. И возьми-ка лаваш попробуй. Из темной муки, правда, но лаваш...
В назойливо моросящий дождь мы шли по пустынным, уже темнеющим улицам Владикавказа. Лишь несколько минут назад прекратился очередной артобстрел. У разрушенной стены женщина в черном и паренек лет четырнадцати молча разгребали кирпичи, вытаскивая из-под них домашний скарб.
— Давай поможем, — сказал Гурген.
Принялись за работу.
— Не беспокойтесь, сыночки. Спасибо! Мы сами. У вас свои дела есть, — сказала женщина.
Гурген вытянул из-под груды кирпича большое, сшитое из разноцветных лоскутков одеяло, отряхнул его от битой штукатурки и передал хозяйке.
— Где же вы будете ночевать? — спросил он при этом.
— Не беспокойся, сыночек. Добрые соседи есть. Пока их дом цел.
Мы пошли дальше. И вдруг оба одновременно остановились: на мостовой лежала рука. Оторванная по локоть женская рука в узком вязаном рукаве.
Огляделись вокруг. Прошли вперед. Снова вернулись. Прислушались. Нет, никто не стонет, не зовет на помощь. Было тихо. Мы переглянулись с Гургеном — ни он, ни я не знали, как в таких случаях поступать. Решили закопать руку. Тут же, недалеко, в безлюдном саду, у забора.
Несколько ночных часов провели в домике с выбитыми окнами и сорванной входной дверью, на окраине города, неподалеку от КП одной из частей, оборонявшей подступы к Владикавказу.
Домик пустовал. Как и многие жители города, хозяева, наверное, ушли в горы. Мы расположились на широкой тахте под пестрым домотканым ковром. Комната была низкая; с деревянного потолка свисала люстра, удивлявшая предусмотрительно вделанной в нее керосиновой лампой. Люстра то и дело вздрагивала и покачивалась от взрывных волн. В углу комнаты стояла бамбуковая этажерка, на ней — школьные учебники и клубок шерстяных ниток, из которого торчали две стальные спицы.
— А может быть, жива та женщина? — сказал Гурген.
— Может быть, — ответил я.