Одного занимательного любителя реинкарнации, который в последней жизни был Зверем Апокалипсиса;
Одного довольно буйного малого, который втолковывал мне, что про Дьявола я все понял неправильно: «Она — цветная личность», — объяснил он;
Нескольких так называемых ведьм разнообразных деноминаций — некоторые глумились, а некоторые предлагали алиби;
Одного пьяного ирландца, который запросил подробный маршрут к моему жилищу, дабы он мог нанести мне визит и вышибить из меня мозги;
Одного парня по фамилии Смит, который сказал, что отправляется в церковь молиться за спасение моей души, но на особо живенький успех не рассчитывает;
Одной знаменитой деятельницы Группы защитников Реформы Закона о жестокости к животным, которая предложила забрать у меня пуделька и найти ему хороший дом. (Этой я сказал, что я тоже увлекаюсь жестокостью к животным, но пуделек у меня набивной, ибо, увы, скончался о прошлом годе неясным манером.)
«Джерсийская вечерняя афиша», судя по всему, оказала мне честь — и в самом деле, когда наконец доставили мой экземпляр, так оно и оказалось. По первой полосе заголовками и кляксами растекся весь Маккабрей, достойный печати[177]. От фотографии Иоанна и Джок просто катались по полу в приступе непристойного веселья: сенильный, ученый старина Маккабрей, опуделенный и трубконосный, слабоумно сиял с нее
Душа моя положительно взбодрилась. За исключением перспективы провести несколько десятков лет в тюрьме, горизонт был вполне чист. Из кухни доносились взрывы хохота: там Джок, я полагаю, показывал мою фотографию своему доминошному приятелю и кухарке. Я снисходительно просиял.
Объявили, что ужин подан.
Едва ли есть нужда отмечать, что я не отношусь к числу тех, чей разум постоянно застревает на провианте; однако ежели он время от времени так поступает, обращаясь в сем направлении, то уж целеустремленности ему не занимать; а в особенности, как в данном случае, если выставленная на рассмотрение гастрономия представляет собой цесарку, сей триумф искусства птицевода. Конкретный пернатый друг был образцом до необычайности хорошей выводки: должно быть, жизнь он вел прекрасную и укромную. В тесной взаимосвязи с ним, распевая задумчивые лэ о каменистых склонах Пьемонта, то и дело опрокидывалась бутылочка «Бароло». Редко доводилось мне проживать столь счастливый и более невинный час, однако же, как нам излагает сам Мастер, только разнежишься — и вот тебе, из-за острого угла, из темного проулка выползает Судьба, перебирая в пальцах набитую угорью кожу, предназначенную для чьего-то затылка[178].
Я отшвырнул финал моих «Ромео э Джульетты» в угли догорающего очага и окинул Иоанну чем-то вроде супружеского взора. Она воздела бровь, вылепленную, как чайкино крыло. Я подмигнул. Зазвонил телефон.
То был сентенир. Он подумал, что мне будет небезынтересно: случилось еще одно изнасилование. Супруга томатовода. Как и прежде — сатанинские атрибуты, но с вариацией: вышибив из нее сознание тою же разновидностью деликатного апперкота, полукругом на ее голом животе, значительно ниже пупка он помадой вывел слово «секретарь».
— Довелось ли вам прочесть сегодня вечером газету? — спросил я.
— Видел ваше фото, сэр, но со всей статьей, как вы бы выразились, не ознакамливался — меня на это дело вызвали, э?
— Так поглядите еще раз на пузико этой дамочки, — сказал я. — Сдается мне, вы убедитесь, что слово, там изображенное, читается «Секарий».
Я устало поднялся из кресел, ощущая себя старым, как первородный грех.
— Ну вот, — вздохнул я. — Назад, на галеры.
— О, это
— Я не это имел в виду.
— Только что — именно это.