Книги

Четыре жизни. Хроника трудов и дней Павла Антокольского

22
18
20
22
24
26
28
30

Один из самых сокровенных образов поэзии Антокольского — образ Времени, которое, шумя крыльями, летит над головой человека. Рассказывая о героическом вьетнамском партизане сорок третьего года и о нечеловеческих испытаниях, выпавших на его долю, поэт пишет: «Меж тем вверху в исполинских гулах летело время, ширяя крылами». В лирическом стихотворении, написанном накануне тридцатой годовщины Октября, читаем: «Так и было! Но время летит, как летело когда-то. Слышишь, крылья шумят над твоей и моей головой». А вот строки, посвященные Марине Цветаевой: «Не оборачивайся! Слышишь? Снова шумит крылами время над тобой». Наконец, в поэме «Пикассо» Время само обращается к герою: «Я лечу над тобой, художник. Как шумят мои крылья — слышишь?»

В рассказе «б октября 1833 года» мы также находим тот же дорогой сердцу поэта образ: «Меж тем в дальних комнатах, одни вслед за другими, часы отзвонили двенадцать ударов. Он слышит над собой слитный, ничем не колебимый, широкий шум. Это крылья летящего времени».

Крылья Времени как бы осеняют человека. Если он слышит над собой шум этих крыльев, значит, Время считает его своим. Если он перестанет слышать этот «слитный, ничем не колебимый, широкий шум», значит, с ним случилось самое страшное в жизни.

О чем бы ни писал Антокольский, он постоянно слышит, как над его головой шумят крылья Времени. Может быть, это и есть главная индивидуальная особенность его поэзии, резко характерная, личная, именно ему свойственная черта. По ней мы всегда можем узнать каждое его стихотворение.

Порой гул Времени становится у Антокольского темой произведения. Такова историческая поэма «Океан». Каковы бы ни были ее достоинства и недостатки, написать ее мог только Антокольский. Только у него мог родиться ее замысел, только в его поэзии могли возникнуть отделенные друг от друга столетиями исторические сцены, которые проходят перед нами как бы в раскатах мировой грозы, при мгновенно вспыхивающем и так же быстро гаснущем блеске молний.

«Говорит железо», «Рождение класса», «Кончена первая мировая», «Кончена вторая мировая», «Гибель класса» — по одним этим названиям мы без труда узнаем Антокольского. Но с особенной остротой мы ощущаем его почерк, как только вступаем в образный мир поэмы.

Земля, нагая и пустая, Глядит в безмерный водоем. В земле железо спит, мечтая О грозном будущем своем. В ней камни спят, чтобы в соборах Лечь полукружьем гладких плит. В селитре спит гремящий порох. В шумящих соснах мачта спит.

Вслед за вступлением поэт предоставляет слово железу. Друг друга сменяют неожиданные ремарки: «Железо вырвалось из-под земли и продолжает», «И уже ржавое от крови, одряхлевшее от зазубрин, оно продолжает». Железо страстно молит людей не извращать его доброй природы, всмотреться в его добрый блеск. Может быть, этой картине, как заметил критик Ал. Михайлов, «недостает присущей Антокольскому социальной конкретности», но ее тотчас сменяют другие, где как бы развертывается классовая история человечества. В сгущенно-символических, порой почти гротескных образах поэт изображает рождение капитализма, в чьих недрах возникает и растет грозная сила, обрекающая его на неизбежную гибель.

«Вечный гул океана! С тобою я знаком на короткой волне», — восклицает поэт. Это и есть гул Времени, навсегда вошедший в его кровь.

Отсюда Антокольский идет к «Четвертому измерению». Первый раздел книги, давший ей название, построен так же, как «Океан», — отдельные стихотворения столь тесно связаны друг с другом, что образуют, в сущности, поэму. В «Океане» четвертое измерение выступало как бы под псевдонимом, здесь оно названо своим настоящим именем.

Ты, Время, измереньем будь четвертым, Или припиской в договоре с чертом, Или костром на богатырской тризне, Чем хочешь, лишь бы продолженьем жизни!

В книге есть раздел «Путевой журнал», посвященный Адриатике. На первый взгляд может показаться, что он лишен прямой связи с общим идейным замыслом книги. На самом же деле каждое стихотворение — и «Адриатика впервые», и «Адриатика в полдень», и «У Диоклетиана», и «Сараево, 1914» — проникнуто все тем же чувством Истории. Эти стихи опять-таки меньше всего похожи на туристские зарисовки. В них, как и в «заграничных» стихах Маяковского, поэтически закреплен особый взгляд на мир, присущий только их автору. У кого, кроме Антокольского, могли возникнуть такие историко-культурные ассоциации? Кому, кроме Антокольского, поездка в Югославию могла продиктовать стихотворение «У Диоклетиана»?

И снова: перед нами не просто отличное стихотворение о римском властелине, по одной из версий покончившем жизнь самоубийством, а звено в цепи единого поэтического замысла.

А дальше голубела соль морская, Купель Перуна, колыбель Зевеса, Вне времени, и зыбилась, сверкая, Лишенная объемности и веса.

Эта строфа дается дважды: когда речь идет о жизни и смерти Диоклетиана и как бы через шестнадцать с половиной веков, когда поэт вступает в «пустой триклиний, где рухнул Диоклетиан на плиты».

Можно было бы подумать, что перед нами попросту пейзажный фон, но вскользь брошенное «вне времени» энергично подчеркивает главную мысль поэта: все подвластно могучему ходу Истории; его жертвой пал и Диоклетиан. Главным действующим лицом стихотворения и на этот раз остается Время.

«Время, время! Это ты, странник, а не археолог...» — пишет Антокольский. Он словно дает ключ к своим «заграничным» стихам и заодно объясняет, почему его экскурсы в историю никогда не носят археологического характера.

Оказавшись в Сараеве, Антокольский, естественно, вспоминает о Гавриле Принципе. Не только потому, что поэт вообще привык мыслить историческими ассоциациями, но и потому, что выстрел в Сараеве занимал его на протяжении многих лет.

Еще в стихотворении «1914» (оно вошло в книгу «Запад») Антокольский писал:

Мрачнеют парки. Молкнет ропот. И пары прячутся. И вот Тот выстрел по австрийской каске, Тот скрюченный громоотвод.

К той же теме он обратился в поэме «Кощей», написанной более чем через десять лет: «Какой-то шут свинцовую пилюлю в Сараеве нежданно проглотил». Наконец, в поэме «Пикассо», появившейся еще через четверть века, читаем: «Какой там шут в Сараеве убит, австрийский этот — как его? — эрцгерцог...»

Но во всех этих случаях выстрел в Сараеве лишь упомянут, как незаменимо точная примета времени, как один из своего рода сигналов начавшейся военной эпохи. Через много лет после первого упоминания о Сараеве Антокольский, побывав в Югославии, написал стихотворение «Сараево 1914». Здесь воплощен возникший у поэта образ сербского гимназиста, чей выстрел 28 июня 1914 года поразил австрийского престолонаследника и положил начало первой мировой войне.

«Сараево, 1914» еще раз подтверждает то, о чем я уже говорил выше: «аукнулось в 20-х годах — откликнулось в 50-х или в 60-х». Новое обращение Антокольского к сараевскому выстрелу подготовлено как бы дважды: тем, что поэт на протяжении многих лет так или иначе размышлял о нем, и тем, что поэта всегда влекло к себе трагическое в истории, а образ Гаврилы Принципа, конечно же, только и может рассматриваться как трагический.