Он никогда не искал ее черт в других женщинах. Поэт знал в лицо свою Музу. Стихи «о прекрасной даме», еще одной Марии, память сердца поэта, могут стать отдельной повестью о «любви земной, ставшей любовью небесной». Тень «Эвридики» Тарковского скользит внутри всей его лирики разных лет на протяжении всей жизни.
«Эвридика» 1961 года, уже почти сорок лет спустя.
Любовь к невидимой Эвридике трагична. Любовь не может иметь счастливого конца. Одно из стихотворений 1962 года, посвященных ей, кончается знаменитой строкой:
VI
Жизнь Марии Ивановны и детей идет своим чередом. Может быть, по-своему очень трудным для всех троих, потому что в 1948 году у Андрея открылся туберкулез, потому что Мария Ивановна имеет только две руки, только 24 часа в сутки и непроходящую нужду, потому что они любят своего отца и гордятся им и в то же время страдают от сложности общих отношений.
Юрий Кочеврин (1932), доктор экономических наук, исследователь современных проблем экономики, автор многих монографий, был «пожизненным» (от школы до смерти) другом Андрея Тарковского. Он написал по нашей просьбе прекрасные воспоминания «Из школьных лет», из которых очень многое становится понятным. Воспоминания Юрия Кочеврина мы приводим целиком.
Из школьных лет
Что такое популярность? В наш век масс-медиа популярность – это когда тебя узнают на улице или в метро. Поэтому популярные люди стараются не смешиваться с толпой и передвигаются в своих автомобилях. Но так было не всегда. Андрей Тарковский в конце 1940-х годов был популярной личностью, но его популярность распространялась в узкой прослойке учащихся старших классов мужских и женских школ, расположенных в Замоскворечье, между Серпуховкой, Полянкой и Ордынкой. Однако это не меняло самого факта популярности, а ограниченность ее распространения искупалась глубиной воздействия на умы и души подростков того незапамятного времени («отдаленней, чем Пушкин, и видится точно во сне», писал по другому поводу поэт).
Легко сказать, что причина его известности лежала в особых свойствах его личности. Ведь и выдающийся хулиган, и наделенный исключительными способностями отличник, и, наконец, комсомольский вожак были по-своему популярны в школьной среде того времени. Но Андрей не относился ни к одной из этих категорий. Он не был амбициозной личностью, стремившейся к самоутверждению. Скорее можно говорить, что его популярность проистекала из его естественности.
Естественность и открытость – было то, что выделяло его из общего ряда и мгновенно отпечатывало его образ в душах сверстников в век общей неестественности и самоконтроля, проникавшего из общества взрослых в школьную среду. Все мы – школьники – чувствовали себя свободными и раскованными, но, увы, в рамках условностей, чаще всего неосознаваемых. Казалось бы, что в том, что Андрей фланирует в каком-то немыслимом желтом пальто? Чтобы понять значение этого, необходимо войти в контекст времени, 1949–1950 годов. Мне это время запомнилось преобладанием всех оттенков того цвета, который в народе называли «серо-буро-малиновый». Конечно, природа бушевала и брала свое. Но люди в своей массе были безлики и скромны той скромностью, которая свидетельствовала о стремлении не выделяться. Стремление быть как все в разных культурах может порождаться разными причинами. Но в людях того времени в основе этого стремления лежал страх. Поэтому экстравагантность Андрея вызывала тревогу в душах школьных наставников и отзывалась беспокойством в более высоких сферах, хотя слово «стиляга» еще не было произнесено публично. Это поведение сеяло семена свободы в принципиально несвободном обществе. Интересно, что это понимали не только в высоких сферах. Именно так оценивала такую экстравагантность уличная и дворовая среда как самое дерзкое выражение свободы.
Меньше всего сознавал социальное значение своего поведения сам Андрей. Он просто следовал своим естественным склонностям, но, в отличие от многих, находил им внешние формы выражения. В нем жил художник, который не мог примириться с отсутствием цвета, и единственным способом преодолеть монотонность среды стала его «стильная» одежда.
В воспоминаниях о школьных годах Андрея Тарковского обычно говорят о его живости, артистизме, экстравагантности, его увлечении джазом и атрибутами «чуждой» американской культуры. Это было время борьбы с космополитизмом. Все мы, школьники, хорошо знали, что такое космополиты. Это были проводники культурной агрессии, изнутри подрывавшие фундамент советского общества, ставившие под сомнение самобытность русской (а значит, и советской – заметьте взаимозаменяемость этих двух понятий) культуры. В 1940 – 1950-е годы понятие «космополит» стало играть ту же роль в идеологии страны, какую в 1930-е годы играло понятие «вредитель». Космополит был внутренним союзником внешнего агрессора, мирового империализма, вооруженного атомной бомбой и провозгласившего «холодную войну» против Советского Союза и социалистического лагеря (именно так была интерпретирована в советской пропаганде знаменитая речь Черчилля в Фултоне). Вот почему так опасно было любое увлечение всем американским, в какой бы области это ни проявлялось. Но именно по этой причине увлечение американским (музыкой, модой, танцами, технической культурой) для подростков того времени стало непреодолимо-притягательным. Это была игра на грани фола, в той области, которая вплотную приближалась к политически недозволенному.
Все это приобретает значение на фоне будущей судьбы Андрея. Вне этого все эти свойства если и не исчезают, то становятся не столь значимыми – мало ли было таких замечательных подростков (в середине 1950-х годов появилось слово плесень, заклеймившее тех, кто в конце 1940-х были мальчиками и девочками). Чуваки и чувихи – так они называли друг друга. Так они и вошли в рамку своего времени. От них протянулись нити к будущим фарцовщикам и валютным спекулянтам. К трагическим судебным процессам хрущевских времен с их смертными приговорами. Но также и к политическому свободомыслию, к диссидентству. И ко всей молодежной культуре «шестидесятников», к живописи, кино, литературе, поэзии, театру, музыке. И на фоне этого – к выдающемуся явлению этой культуры – творчеству Андрея Тарковского.
Но не будем торопиться. Пока еще 1949–1950 учебный год, девятый класс мужской 554-й школы, белоснежная московская зима, с уличными сугробами, с жуками-транспортерами, сгребающими своими челюстями снег и переправляющими его в кузова самосвалов. (Как они смогли сохраниться в неприкосновенности еще полувеком позже – уму непостижимо.) В школьной жизни вечера – совместные с девочками из женских школ, первые романы, знаменитый драмкружок с его руководителем Борисом Беловым (к тому времени уже студентом Плехановки, расположенной напротив школы – через Стремянный переулок). А еще школьный радиоузел, созданный руками самих ребят, литературные вечера, их вдохновительница и организатор незабвенная Марина Георгиевна Маркарянц («красотка Маркарянц» на безжалостном школьном жаргоне), так много значившая для всех нас (об этом смотрите в прозе Андрея Вознесенского, одного из любимых ее учеников).
В это время в жизни Андрея разыгрывались драматические события. У него была двойка по математике за полугодие. Был также, как мне помнится, конфликт с учителем биологии Борисом Сергеевичем, химичкой Марьей Ивановной, физиком… Хуже того, классный руководитель Федор Федорович Титов, человек непреклонных коммунистических правил (он говорил классной вольнице своего 9-го «А»: «Вы не знаете, что такое диктатура пролетариата – я вас научу этому»), был за исключение Андрея из школы, и его слово много значило на педсовете. Андрея взяла под защиту учительница истории Фурманова, и его перевели, под ее ответственность, в параллельный 9-й «Б», где она была классным руководителем. Но его положение в школе оставалось подвешенным.
Весной 1950 года (ровно полвека назад – я пишу эти строки в июне 2000-го) по просьбе той же Фурмановой я вместе с Андреем готовился к экзаменам за 9-й класс. С моей стороны эта готовность диктовалась хорошими отношениями с «историчкой»: она интересно, хотя и сумбурно, преподавала историю (а как еще ее можно преподавать?), но главное – любила своих учеников. А еще, буду откровенен, роль наставника тешила мое самолюбие. Что же касается Андрея – у него не было другого выхода, как подчиниться совету Фурмановой, что он и сделал без особого сопротивления. Впрочем, мы с ним хорошо поладили, он успешно перешел в 10-й класс, вполне достойно сдал экзамены, в том числе и вошедший в аттестат экзамен по географии суровому Федору Федоровичу. Для него и его матери это было огромным облегчением, а для меня, что говорить, и сейчас сознание того, что я помог Андрею в этот трудный момент (а он был действительно трудным), служит той «копеечкой», которая, если верить Достоевскому, вдруг да и пропустит в рай.
Во время занятий мы много дурачились, поскольку штудирование программы требовало разрядки. Но не только дурачились. Мы говорили о том, что составляло наш общий интерес и закладывало основы будущих отношений. Все это очень неточно сказано, поскольку отношения складываются не только из общности интересов (почему не наоборот – из их разности?), а из суммы неопределенностей, которая почему-то вырастает в еще более неопределенную величину, которая называется дружбой. Формулу дружбы никто не выводил, да это и невозможно.
В десятом классе наша дружба окрепла, отделившись от ежедневного школьного общения, (нас развели по разным классам). Обычно мы встречались у меня – это было удобнее – и много говорили обо всем, но главное, о литературе. Одним из страстных увлечений Андрея тогда и позже был Достоевский, причем весь, со сложными путями добывания официально запретных текстов. И мне он видится сейчас, в том времени, совершеннейшим персонажем Достоевского: и его «подростком», и князем Мышкиным, и «игроком» одновременно. А позже – Митей Карамазовым. В это время Андрей вел два несовпадающих существования. В одном он был трудным учеником, стилягой, героем-любовником школьных спектаклей, в другом – очень потаенной личностью, несоразмерной конкретному времени и среде. В нем парадоксально сочетались эти две стихии: авангардизм эпохи позднего сталинизма и традиционализм дворянского сословия вековой давности. Он вставал, когда в комнату входила женщина старше его (чем совершенно поражал мою тетку Лидию Ивановну с тщательно спрятанным дворянским происхождением). Он умело пользовался столовыми приборами. Он был страстным покеристом (выбрав эту редкую тогда азартную игру, а не широко распространенный среди учащейся молодежи преферанс). Он официально, как Ленский, предупредил моего приятеля Витю Уварова, что набьет ему морду, если тот продолжит ухаживания за «его» девушкой Галей Романовой. Этот поступок («короткий вызов, иль картель») так поразил Витю церемонностью (нет чтобы сразу дать в морду), что вызвал у него угрызения совести и заставил отказаться от легкомысленных поползновений.
Была еще одна область наших общих увлечений – поэзия, притом не вообще, а новая русская поэзия. Почему так, а не, скажем, Пушкин и поэты «золотого» века? Объясняется это просто – нам страстно хотелось знать ту поэзию, которая была недоступна, под гласным или негласным запретом. Годы спустя любимым поэтом Андрея стал Тютчев, но это было значительно позже. А тогда мы читали Блока, раннего Маяковского, Хлебникова и, конечно, Пастернака. Еще далеко было до Цветаевой, Мандельштама, Ахматовой. В знании поэзии мы с ним соперничали. Я отличался завидной памятью, и то, что мне нравилось, просто знал наизусть. Андрей стихи вообще не запоминал, поэтому он часто просил меня прочитать что-нибудь. Ему нравилось мое чтение. Зато его любовь к поэзии была очень избирательной, и часто его суждения и вкусы не совпадали с некоторой моей всеядностью. Тогда-то для меня и возникла одна загадка, для решения которой потребовалось много лет.
Я знал, что отец Андрея «поэт-переводчик» (существовала такая творческая специальность в советское время – как бы поэт, но не совсем, в чем-то недотянувший до этого высокого звания), также знал, что он живет отдельно от Андрея и его семьи, с другой женщиной. В какой-то момент, кажется вскоре после окончания шкалы, я познакомился с Арсением Александровичем на дне рождения Марины, сестры Андрея. Он был со своей женой Татьяной Алексеевной. Я отметил сдержанность и немногословие Арсения Александровича и общую атмосферу доброжелательства, исходившую от Марии Ивановны, матери Андрея. Но сейчас речь идет о другом (дни рождения Марины на Щипке – это особый сюжет, и мне не хотелось бы упоминать о нем скороговоркой). Мария Ивановна как-то с горечью заметила при мне, что Арсений Александрович очень хороший поэт, но что его стихи не печатают. Уже тогда мне было вполне понятно, что это значит, я хорошо знал многие стихи Пастернака по довоенным изданиям, которого тоже не публиковали – его стихи не укладывались в тайную рамку, которую хорошо знали цензоры (возможно, она обозначалась отсутствием либо наличием каких-то ключевых слов?). Но вот в одну из наших встреч Андрей показал мне большую («амбарную») тетрадь, в которой круглым отчетливым почерком были записаны стихи отца. Помнится, эти записи принадлежали самому Арсению Александровичу и остались в семье после его ухода. Это значит, что там были ранние, довоенные стихи (впрочем, не такие уж ранние – Арсению Александровичу до войны было за тридцать). Меня поразила какая-то трепетность и одновременно скованность в поведении Андрея. Казалось, он одновременно ждет моего отклика и всеми силами старается не показать этого. Многие из стихотворений этого сборника я читал в позднейших изданиях. Но память хранит некоторые, услышанные мной впервые именно из этой «амбарной» книги. Одно из них: