На том заседании с резкой речью против Леванта и меня выступил Марк Тайманов. После проигрыша матча Фишеру (1971) питерский гроссмейстер находился в опале и использовал любую возможность, чтобы заслужить индульгенцию. И вскоре он ее заслужил, снова получив разрешение ездить за границу.
Если для меня, уже имевшего выездную визу в кармане, выступление Тайманова не играло никакой роли, положение Леванта было иным.
– Ему-то что не сидится, – недоумевал Марк Евгеньевич на том заседании, – у него же всё есть: и трехкомнатная квартира, и машина, и дача. Да и вообще, откуда это всё?
Левант был крайне взволнован, говорил, что оставлять такое без ответа нельзя:
– Ты должен написать ему, что все на Западе узна́ют о его добровольном желании выслужиться перед властью, чтобы он не думал, что подлость останется безнаказанной!
Мы написали открытку, которую я, ожидая самолета на Вену, опустил в почтовый ящик ленинградского аэропорта. Рассказывали, что Тайманов, получив послание, очень расстроился. Но когда три с половиной года спустя мы встретились на турнире в Гастингсе (1975/76), этой темы не касались, как будто никакой открытки не было и в помине.
Сегодня, жизнь спустя, думаю, что напрасно послал ту открытку. И не потому, что иначе оцениваю поведение Тайманова, просто это как-то не мое. Не мое.
В фойе Чигоринского клуба в течение чуть ли не полугода после моего отъезда висело два объявления. На первом под списком команды Ленинграда можно было прочесть: «тренер – мастер Г. Сосонко». Второе было приказом Спорткомитета о моей дисквалификации в связи с изменой Родине. Они мирно уживались друг с другом до тех пор, пока кто-то не догадался снять первое.
Реакция друзей и знакомых на мое решение была непредсказуемой. Приятель тех лет, аспирант университета, сам уехавший спустя пять лет в США, отнесся к нему отрицательно. То же самое можно сказать и о художнике Иосифе Ильиче Игине, в московской квартире которого, известной многим шахматистам, бывал и я.
– Как же там Генна сможет без Пушкина… Да и вообще… – передавали мне коллеги укоризненные слова Игина.
Реагировали и так: я бы сам решился, но… Радуга объяснений, не позволявших сделать такой шаг, переливалась всеми цветами и оттенками. Здесь могли быть и престарелые родители, и допуск к секретным или считавшимся таковыми документам, и сомнения в профессиональной востребованности за пределами СССР, и заурядный страх. Но были и желавшие удачи, и просто молча пожимавшие руку.
За две недели до отъезда я повстречал на Невском доктора Аркадия Левина. Аркаша был не просто доктор. Кандидат в мастера и страстный любитель шахмат, он работал в круглосуточном венерологическом диспансере, на углу Невского и Литейного, и в таком качестве был известен всему шахматному Ленинграду. Маленького роста, с пучками обрамлявших значительную лысину вьющихся волос, Аркаша был похож на веселого фавна, пусть и в возрасте.
Стояла сильная жара, прохожих на Невском было немного, но когда мы, поздоровавшись, остановились, доктор, помахивая потрепанным кожаным портфелем, стал озираться по сторонам: никогда не знаешь, что подумает знакомый, увидев тебя в таком обществе.
– Слушай, – сказал Аркаша, – это правда, что о тебе говорят?
– А что говорят? – не пощадил я Левина.
– Ну, это самое… Ну, ты сам понимаешь… – еще раз оглянувшись, Аркаша решился. – Ну, насчет Израиля…
– Правда, – признался я.
– М-даа… Ну что же тебе пожелать? Что же тебе пожелать?.. – раздумывал симпатичный доктор.
Собравшись, Аркаша оглянулся еще раз, махнул рукой и выдохнул:
– Знаешь, что бы ни случилось, трепака всё же там не хватай!