Книги

Живая земля

22
18
20
22
24
26
28
30

Вовочка помолчал. Потеребил пуговицу жилета.

– Вот ты о чем, – пробормотал он. – Знаешь… Не слушай ты меня, дурака. Прогнило или не прогнило – сам поймешь. Лет через тридцать. А пока – никого не слушай. Своим умом живи. Может – сгниешь, может – уцелеешь.

Глава 4

Дома встретила его обычная настороженная тишина: он скинул ботинки – звук попрыгал меж стен коридора и затух, он кашлянул – нота растворилась, как сахар в чашке чая. Можно было еще громко вздохнуть, или спеть что-нибудь, или даже начать разговаривать с самим собой и тем победить унылое безмолвие.

Но не одиночество.

Комнату матери он закрыл на ключ, сразу же, через час после ее отъезда. Купил в магазине сети «Все свое» огромный замок, врезал и закрыл, а ключ положил на столике в прихожей. Ведь мама уехала не навсегда. Мама не может навсегда уехать. Однажды она вернется. Сын отомкнет замок и скажет: вот, мама, я ничего здесь не трогал.

Жаль, ее нет, она бы обрадовалась подарку Годунова. Листала бы старый журнал часами и к месту вспомнила бы полдюжины каких-нибудь забавных историй.

Денис упал на диван. Он впервые держал в руках полностью сохранившийся экземпляр журнала «Самый-Самый». Конечно, в Интернете можно было найти все статьи любого из четырехсот с лишним номеров, и обложки, и фотографии, – но Денис не любил электронные архивы. Компьютер не способен хранить ауру, – а эта добротно склеенная пачка тонкого цветного пластика, нимало не потускневшего за четверть века, была пропитана энергетикой загадочных старых времен до такой степени, что казалась более реальной, чем пальцы, ее теперь листающие.

Дизайн шрифтов внушал трепет, белизна полей ошеломляла, повсюду буйствовали удивительные краски – каждая страница представляла собой праздник. И не какой-то апофеоз роскоши, сытости, ничегонеделания, не пошлый потребительский угар – прежде всего журнал отца был полон остроумия. Вчитавшись, Денис понял с некоторым удивлением, что ежемесячник «Самый-Самый» был оппозиционным изданием и критиковал власти жестоко и весело. Громили всех: кабинет министров, суды, информационное вещание и каждую из двадцати пяти милиций, вместе и по отдельности. Шикарный стиль, пятидесятикаратные афоризмы, аристократический шарм – Денис читал и задыхался от смеха. Обаятельные авторы изощрялись в сложных издевках. «Я не причисляю себя к истовым великодержавникам, – писал, например, некий Филипп Миронов. – И к неистовым тоже. Я вообще себя никуда не причисляю, поскольку не доверяю числам, а доверяю только словам». Или: «Россия никогда не была упорядоченной страной, и любой порядок в нашей стране означает лишь новую форму изначального беспорядка. Мы живем не в космической, но в хаотической державе, и это объясняет, почему так живуч русский шовинизм: хаос первичен, он старше космоса; кто адаптирован к хаосу, тот зевает и тоскует в упорядоченном космосе. Любой порядок меньше и слабее беспорядка. Порядок мал и убог, тогда как беспорядок тотален и вечен».

На сто четырнадцатой странице был маленький рассказ большого писателя Виктора Лепилина «Пиндосы & Барбосы, или Война скарабеев с богомолами», а дальше Денис увидел рекламу цереброна (тонизирующее средство нового поколения; перед применением проконсультируйтесь с участковым психотерапевтом) и задумался. Если цереброн был создан еще до искоренения – значит, не было никакого внезапного превращения сотен тысяч уважаемых граждан в зеленые кустики. Значит, учебники и документальные фильмы привирают. Значит, проблема возникла давно и ей просто не придавали значения. «В этом и беда», – сказал себе умный студент Денис Герц. Мало разглядеть проблему, надо понять ее масштабы. Люди понемногу превращались в стебли задолго до рождения первого гомо флоруса. Почему, черт побери, никто ничего не делал? Почему тревогу подняли только тогда, когда на свет появился первый младенчик с оливковой кожей? Или вот: «Апология дерьма. Наконец установлена причина феномена стеблероста. Специальное расследование Никиты Пружинова». Ага, подумал студент Герц. Будущий директор-распорядитель Нулевого канала уже тогда был резвый и желчный малый. «Почему стебли растут только в Москве? – вопрошал журналист Пружинов. – Почему не в Найроби, не в Париже, не в Красноярске и не в пустыне Калахари? Логично предположить, что именно в столице России – или в почвах под нею – сложились некие уникальные условия, идеально подходящие для развития грибницы. Профессор Черных-Шварцман, чья теория находит все больше сторонников и в академической среде, и за ее пределами, выделяет четыре таких уникальных фактора: сейсмическая устойчивость Среднерусской платформы, наличие толстого слоя мягких водонасыщенных почв и высокого уровня грунтовых вод, мягкий субконтинентальный климат и, наконец, главное (по Черных-Шварцману) условие – мощнейшая концентрация фекальных масс. Сорок миллионов граждан на протяжении десятилетий плотно кушали четыре раза в день; куда делись естественные отходы их жизнедеятельности? Ушли в московскую почву! Москва уникальна тем, что это единственный на планете континентальный гиперполис с аномально высоким уровнем жизни. У нас нет моря или океана, куда мы могли бы сбрасывать фекалии. Конечно, население других супергородов – Дели и Пекина – в два раза больше московского, но надо помнить, что жители Дели и Пекина едят в семь – восемь раз меньше москвичей. Есть еще Чикаго (с населением в шестьдесят миллионов) – но новая столица Северной Америки стоит на озерах, и мощные грунтовые потоки вымывают фекальные массы… Все просто, сынок, – сказал мне профессор Черных-Шварцман. – Наше говно исторически вымывалось Москвой-рекой, но в определенный момент река перестала справляться. При суточной норме в двести граммов фекальных масс на взрослого человека московские коммунальные сети ежесуточно перемещали почти двадцать тысяч тонн фекалий, или по шестьсот граммов на человека. Понимаешь, парень? Люди жрали в три раза больше, чем положено. И соответственно испражнялись. Семь с половиной миллионов тонн говна в год. Говно бродило, оседало и слеживалось. Все это время семена стебля лежали в почве и ждали, когда концентрация говна достигнет критического уровня. Против нас восстала сама природа: когда объем и масса человеческих фекалий превысили некий предел – выросла грибница со съедобной мякотью. Природа как бы сказала нам: ребята, успокойтесь, перестаньте так активно гадить, вот вам стебель, кушайте маленькими ложечками и не засоряйте планету… Вот и все. Звоните в Швецию, пусть готовят мне Нобеля, возьму только наличными, мелкими купюрами, бывшими в употреблении…»

Последние страницы живописали светскую жизнь: юные дуры, вцепившись друг дружке в тощие бицепсы, улыбались либо напряженно (видимо, их отлавливали в очереди в уборную), либо удовлетворенно (видимо, этих отловили по выходе из оной). Подписи под портретами тоже были веселыми, ироничными: «Певица Фламинго и певица Флора Флю. Найди десять отличий».

Денис опять заглянул в начало. В середину. Везде было смешно, резко, круто, смачно; не в бровь, а в глаз. Журнал потрясал, втягивал, шокировал, просвещал, его не хотелось выпускать из рук никогда. «Его делал мой отец, – подумал Денис, – почему я не горжусь? Почему мне грустно и жалко читать сейчас лихие тексты злых и гениальных колумнистов? Как они, с такими талантами, с такими бешеными интеллектами умудрились проиграть целую страну, разбазарить, опрокинуть в грязь и бедность?»

Страницы нежно потрескивали при переворачивании. Иные картинки мерцали, иные были интерактивны и приходили в движение, едва он касался их пальцами, и самые пальцы молотобойца, грубые, красные, смотрелись на фоне полиграфических чудес как конечности динозавра.

Потому что это была фронда, понял он. Всего лишь фронда, и ничего, кроме фронды. Сидели уютно, комфортабельно, сладко ели и пили, а противостояли – только на словах. Едко, точно, беспощадно – но на словах. Когда надо было уже выходить, вставать на площадях, у мраморных правительственных подъездов, вместе с сыновьями, с друзьями и братьями, – они не пошли никуда, остались в уютных ресторанчиках сочинять блестящие колонки за рюмашкой коньячишка. Уже надо было бить морды, а они продолжали критиковать. Уже надо было кидаться камнями, а они кидались афоризмами. Не было в них настоящей силы, все ушло в сарказмы изящные, в жест, в позу. Разменялись на фрондерство безопасное пятизвездочное. Думали, их миссия в том, чтобы призвать народ, а уж народ – он, знамо дело, завсегда готов подняться! А надо было не призывать, а самим подниматься. Ибо русский народ давно уже не фраер, его крамольной статейкой не запутать, не вытолкать на баррикады одними только словами, даже самыми горячими…

Денис встал, нашел старую газету, завернул в нее журнал и спрятал в дальний ящик стола, туда, где пылились конспекты лекций за первый университетский курс.

Простите, ребята, я вас люблю очень, я за вас отдал бы жизнь, но зря вы так много и красиво говорили.

Теперь – вот: сижу один, весь в дырявом, кое-как течет вода из крана, кое-как пожрал, кое-как выживаю; выживу, конечно, никуда не денусь. Мама уехала туда, где ей помогут умереть. Любимая уехала туда, где ей помогут красиво одеться. Друг ушел туда, где его никто не найдет, чтобы сохранить то, что никому нельзя показывать.

А я чего? Я тут остался.

Все куда-то делись, один Денис Герц, студент и молотобоец, никуда не делся, на том же месте тем же самым делом занят.

В полночь оделся в черное, обулся в легкое и удобное, взял другу Глебу подарок – две плитки шоколада и бутылку водки; вышел в темноту. До башни «План Путина» было шесть километров оврагами.