–
Мне самому стало очень неловко, и я посердился несколько на свою любознательность, которая очень нередко ставила меня в подобные этому неловкие положения. Чтобы как-нибудь выпутаться из него и придать своему посещению какой-нибудь смысл, я потребовал вина. Санджованнара между тем молча рекомендовала меня своей публике. Кто был в Неаполе, тот знает эту манеру их говорить руками и глазами также ясно и понятливо, как языком, а порою яснее и понятливее. Взгляды публики, не переставая выражать несколько недоверчивое изумление, становились всё менее и менее враждебны.
Я уселся на изломанном табурете возле рыбака и, когда мне принесли вино, налил стакан, и предложил его ему, как требовали законы неаполитанской вежливости, с простою фразой:
–
Рыбак помочил губы в моем стакане и предложил мне тотчас же свой. Пока я пил, он шепнул что-то на ухо
Я дерзко взглянул на него, стараясь показаться рассерженным. В подобных случаях начать разговор всего легче с небольшой ссоры, а мне во что бы то ни было хотелось расшевелить моих онемевших собеседников. Правда, что начать ссору с неаполитанским рыбаком, в заведении подобного рода, не совсем безопасно: у этих людей, по их же собственной поговорке, от губ до стилета нет и пяди расстояния. Но моя красная рубашка, а еще больше сабля и револьвер, служили ручательством, что к насилию со мною они сразу не прибегнут.
Рыбак встретил мой взгляд смелым, гордым и несколько насмешливым взглядом. Минуты две он молча и пристально смотрел мне прямо в глаза, потом стал как бы измерять наглядно всю мою фигуру. Украшенная серебром рукоятка турецкой сабли обратила на себя его внимание.
–
– Говорят, в ваших руках не худое оружие и эта маленькая игрушка, – сказал я, указывая глазами на стилет, торчавшей у него из-за пазухи.
– Калабрийский, – проговорил он, снисходительно поглядывая на него.
– А мой, помните, был лучше, – сказала подошедшая Санджованнара, прося у меня посмотреть мою шашку.
Ладзароне между тем продолжал импровизировать на прежнюю тему, и прибрав наконец слова, громко откашлялся и обратился к публике, прося выслушать новый куплет. Вот он:
Публика одобрила его произведение, и он принялся снова за гитару.
В это время вошел юноша, постоянно сопровождавший Санджованнару, когда она выходила из своих владений. Он был встречен отчаянным потоком горячих ругательств со стороны своей возлюбленной. Она говорила так скоро и так коверкала слова, что я решительно не мог уловить смысл ее длинной речи. Жестикуляция была угрожающая. Юноша, впрочем, не обратил на это ни малейшего внимания; он лениво приветствовал всю публику общим поклоном, дошел до разостланной на полу циновки, сбросил верхнее платье, улегся на полу и принялся играть с кошкой, которая, как бесенок, выскочила из какого-то темного угла, и уселась у него на плече.
– А он уедет, – сказал флегматически юноша, когда Санджованнара умолкла.
– Кто он? – спросили его со всех сторон.
– Он, – отвечал тот, раскуривая сигару и отплевываясь.
– Вздор, ложь всё, – заметил рыбак.
– Вздор, ложь? – злобно вскричала Санджованнара, и правая рука ее невольно отправилась за пазуху разыскивать ручку стилета, – Дженнаро солгал что ли? Дженнаро не лжет, бездельники, и что говорит он, то правда. Не верите теперь, как и мне прежде не верили, а как увидите, что всё выйдет на правду, так опять ко мне же ластиться станете…
Санджованнара говорила долго. Многих из ее слов я не понял, а из тех, которые понял, очень немногие годны для печати. А потому пропускаю ее длинную и грозную речь, относившуюся не прямо к рыбаку и исполненную непонятных для меня намеков.