Книги

Юрий Ларин. Живопись предельных состояний

22
18
20
22
24
26
28
30

Отчасти свою мечту о живописной родине Ларин реализовал чуть позже – в работах, посвященных Куршской косе. Значит ли это, что куршский цикл представляет собой квинтэссенцию всей его работы, что цикл этот складывается в пресловутый magnum opus, а предшествующие произведения надо воспринимать лишь как пролог к наиболее важному периоду? Разумеется, нет. И сам автор был бы первым, кто не согласился с таким утверждением. Рискнем предположить, что разнообразие мотивов, которое художник считал вынужденным и чуть ли не легкомысленным, послужило основой для окончательного становления и оформления его собственного почерка. Время постсоветских поездок, регулярной перемены мест, – это для Ларина время очевидного взлета, подъема.

И вместе с тем ясно, что зависимость художественных удач от выбора очередной географической цели – как минимум не прямая, и прямой никогда не была. Искусство Юрия Ларина все же модернистское в своей глубине, оно предметно-беспредметное, то есть неизбежно в чем-то смоделированное, даже сконструированное. Предметная его составляющая отвечает за живость, жизненность изображения, а беспредметная – за организацию соотношений внутри него (Ларин употребил бы тут слово «гармония», но мы его избежим – все по той же причине: устаревание терминологии мешает пониманию сути дела; от сегодняшней «гармонии» веет лишь сладкой бесконфликтностью). Натура задает работе определенное русло, однако это русло не стихийное и не случайное; оно должно стать частью уже существующей гидросистемы, если воспользоваться сравнением из той инженерной области, которой Ларин отдал когда-то несколько лет жизни. Неожиданности возможны и даже желательны, они могут породить сегодняшние удачи или новые решения на будущее, – тем не менее, их роль не стоит преувеличивать. Да и в целом живописная свобода не равна импровизации: первая всегда фундаментальнее и шире второй.

В одной из предыдущих глав приводилось мнение Елены Муриной насчет того, что в своих поездках Ларин каждый раз находил «новые краски и, главным образом, новое понимание света». Это безусловно так, что подтверждается и рассуждениями самого художника об отличительных признаках разных мест. Однако в большой мере верно и обратное: оказываясь в тех или иных географических точках, он пробовал разглядеть в них и некий «общий знаменатель».

Противоречие здесь мнимое. «Новые краски» и «новое понимание света» – это свидетельства честности, незашоренности, наблюдательности, анализа. А выявление общего знаменателя – уже синтез, попытка восприятия пейзажа в качестве образа со свойствами всего универсума. Иначе говоря, Ларин не просто «присваивает» вновь увиденную им природу (по-своему это делает любой самостоятельный художник), но и встраивает ее в ту философско-технологическую матрицу, которая у него сложилась прежде. Отчего видоизменяется и конкретная живописная работа, и сама матрица тоже. Общий знаменатель, как известно, не константа, а величина подвижная, зависящая от количества арифметических дробей в уравнении.

Такого рода медленная подвижность, осознанный творческий дрейф, подразумевает, во-первых, незацикленность на уже найденных когда-то приемах, и во-вторых – отказ от притязаний на абсолют. Если собственная художественная система то и дело корректируется и уточняется за счет новых впечатлений, она по определению не может быть идеальной, образцовой, всеобъемлющей. Более того, сами эти новые впечатления выискиваются и отбираются живописцем крайне субъективно, почти по прихоти. Пусть даже маршруты и сроки путешествий Юрия Ларина в немалой степени зависели от внешних обстоятельств, однако он не ездил в те места, которые его чем-то заранее не прельщали.

Сразу два таких примера фигурируют в дневниковой записи 2001 года:

Друзья уговаривали меня когда-то поехать в Карелию, на что я сказал, что для меня Карелия – это слишком литературное место, беллетристическое. Там так и хочется рассказывать о маленьких озерах. По существу никакой колористической задачи в географии этого пейзажа нет. Там можно все рассказать, всякие Калевалы. А живопись – это не повествование. Я всегда склонен к местам, в которых помимо красоты, описуемой словами, есть нечто, что нельзя описать. Знаю, что не смог бы работать на Валдае, где очень красиво. Мне это не интересно, потому что нет колористического богатства. Все держится на сюжетной основе: большое водное или лесное пространство, ягоды, грибы – все нужно обязательно рассказать.

Как видим, Ларин не стремился приобрести максимально разнообразный пленэрный опыт, чтобы выковывать якобы универсальные формулы мироздания. И «общую мировую душу», по чеховско-треплевской формулировке, олицетворять собой не пытался. Однако собственную душу – да, не только вкладывал, но и тренировал, время от времени притирая ее к не очень знакомым условиям. В отсутствие «живописной родины» такая регулярная самомобилизация становилась источником и драйва, и развития.

Итак, художник этот вроде бы не претендует на абсолют – тем не менее, его работы метафизичны, внеличностны, о чем так или иначе говорили буквально все авторы, когда-либо писавшие о живописи Ларина, начиная с текстов Галины Ельшевской 1980‐х годов. Почему так? Можно предположить, что метафизика у него в некотором смысле непреднамеренная – в отличие, скажем, от упоминавшегося Владимира Вейсберга, чьи усилия по созданию «невидимой живописи» были совершенно программны и при том еще миссионерски окрашены. У Ларина же – все-таки непреднамеренная, то есть почти не задекларированная: его концепция «борьбы музыкальности с изобразительностью» – скорее, про метод работы, нежели про идейное содержание. Так что метафизика тут непредумышленная, но отнюдь не случайная. И да, наверное, излишне добавлять, что метафизика может проявляться и жить не только в тех работах, которые этим словом маркированы – будь то итальянская pittura metafisica или позднесоветская «метафизическая живопись». Хотя в обойму представителей последней Юрия Ларина обычно не зачисляют, там другие списки.

Его пейзажи – даже те, где видны архитектурные сооружения и другие следы человеческой деятельности, – принципиально никем не заселены. Стаффажные, фоновые фигуры отсутствуют как класс; нет и портретов, для которых пейзаж служил бы фоном. О ларинских портретах в целом мы уже говорили; они в чем-то родственны пейзажам и натюрмортам, поскольку не вычленяют человека из природного и предметного мира, а преподносят его как раз сходным образом – почти как ландшафт, только композиционно иначе выстроенный. Близки к этому и решения многофигурных композиций, которые начали изредка появляться у Ларина с конца 1990‐х, о чем мы еще расскажем попозже.

Но вот пейзаж как таковой, взятый именно в качестве фрагмента природы, наш герой будто оберегает от вторжения людей и вообще всяческой живности. Изображенная им земля по преимуществу пуста и, можно даже сказать, безвидна, если подразумевать свойственное художнику некоторое развоплощение натуры – когда видимые объекты лишаются ряда привычных, легко узнаваемых черт и фактур. А еще он оберегает свои пейзажи от тех разновидностей авторского произвола, к которым относятся парные противопоставления вроде «социального – экзистенциального» или «романтического – приземленного». Подобных дихотомий Ларин в искусстве избегал чуть ли не инстинктивно, попросту оставляя их за пределами рассмотрения.

Из перечисленного разве что экзистенцию стоило бы учитывать при анализе ларинских работ, и то не как выразительную задачу, а как подспудный фактор, влиявший на произведения живописи скорее от обратного. Галина Ельшевская подметила это еще в каталожной статье к выставке 1989 года, предположив, что для Ларина «творчество есть способ сокрытия себя, защиты своего „я“». По-своему сформулировала похожую мысль и Ольга Яблонская в нашем с ней разговоре:

Эта его гармония, дико напряженная в работе и абсолютная на выходе, – на мой взгляд, делалась в борьбе и противопоставлении всему тому, из чего он вышел, из чего вырос.

Более подробно, с инсайдерской и даже психоаналитической позиции, на эту тему высказалась и Ольга Максакова:

Ближе годам к шестидесяти он все чаще вслух задавался вопросом: «Почему же мне так страшно? Буквально все страшно». Я начинала выспрашивать: а это страшно? а то страшно? Да вроде нет. То есть это был очень глубинный страх, который прочно в нем засел и никуда не девался. Хотя когда он работал, он ничего не боялся, был бесстрашен. Но как только начинал сталкиваться с реальностью – на него накатывал страх. В один момент я говорю: «Юра, но ведь ты был испуган еще во чреве матери». И видно было, что он воспринял это как реальную причину. Моя версия о том, что его экзистенциальный страх идет оттуда, от периода до рождения, ему показалась убедительной, и его будто отпустило. Но в том числе от этой постоянной тревоги шло и творчество. Линия по поиску отца и борьбы за его реабилитацию была довольно рациональной, а творчество – вещь иррациональная.

В любом случае понятно, что речь тут об очень ранней психологической травме и ее вытеснении, изживании – не в последнюю очередь с помощью искусства. И не было бы ничего странного, кстати, если бы художник взялся за такого рода изживание, выбрав путь визуализации бессознательных ужасов. Примеров этому множество, особенно в XX веке. Однако у Ларина вышло ровно наоборот: от своего страха он уходил в ту сферу, где причин для подобной боязни, каковы бы они ни были в действительности, попросту не существовало. Там, конечно, могли возникать иные страхи – не справиться с задачей, упустить главное, попасть в плен шаблона, – но этим бедам он как раз умел противостоять. Пусть преодоление давалось нелегко, зато оно время от времени сопровождалось ощущением внутренней победы. А вот для того «первородного» страха, будто бы постыдного и неизбывного, места здесь не оставалось. Это было интеллигибельное пространство «вне страха» и, даже скорее, «до страха». Отсюда, от состояния «до страха», к метафизическому измерению – довольно прямая дорога, даже если она не манифестирована.

И еще об одной дихотомии, которой Юрий Ларин избегал – или, вернее, не принимал в расчет, – хочется сказать отдельно. Речь про «элитарное – эгалитарное». Не раз доводилось слышать, что искусство у этого художника именно элитарное, «не для всех». С тем, что не для всех, пожалуй, не поспоришь, но разве это обязательно подразумевает какой-то элитаризм, тем более намеренный?

Взять ту же метафизику – всего лишь само слово, которое многих заранее отпугивает и за которым к тому же мерещится какой-то ценз, то ли образовательный, то ли мыслительный. Хотя тут уместнее было бы рассуждать о врожденной чувствительности к определенным категориям бытия, об особого сорта восприимчивости, не всегда осознаваемой, и даже об определенном психотипе. Можно бесконечно разглагольствовать о метафизическом, блистая эрудицией, но не испытывать при этом никаких собственных ощущений, которые бы давали пусть минимальную пищу для подобных суждений. А можно и вовсе не знать ученых терминов, однако быть стихийным метафизиком от рождения, от природы. В этом втором случае живопись метафизического склада, если только она не вычурная придумка, отзовется в зрителе наверняка ярче и глубже, чем в первом. Проблема лишь в том, что этот условный, потенциально восприимчивый зритель иногда и вовсе не догадывается, что созвучное ему искусство где-то существует. Он не привык, не приучен его искать и находить.

Интеллектуальные ориентиры важны, конечно. Приобретенное умение разбираться в нюансах живописи – большое подспорье для тех, кто хотел бы ее не только видеть, но и понимать. Тем не менее, ни знаточество, ни владение методологией живописной культуры не гарантируют «химии» между автором и зрителем, какой-то их валентности друг другу. И вины художника в этом нет, как правило. Он все-таки не культуртрегер, не толкователь и не популяризатор самого себя (правда, таких примеров тьма тьмущая, однако не хочется навязчивую тенденцию возводить в ранг всеобщего закона). Хотя даже если бы каждый автор брался, причем чистосердечно и толково, за разъяснительную работу в отношении своих намерений, все равно ведь нельзя встроить в глаза другого человека собственную оптику и вложить в его мозг собственные нейронные связи. Тут уж или совпадает что-то принципиальное, или нет.

Так вот, возвращаясь к фигуре Юрия Ларина: не было в его арсенале «тайного оружия», нацеленного на успех у какой-нибудь элиты – в обход или над головами всех остальных. Не пользовался он ни специальным шифром, ни системой условных знаков, которые позволяют лишь посвященным проникнуть в истинный замысел. Своя художественная система – да, но не настолько загадочная, замороченная, чтобы зрителю не попытаться вступить с ней в контакт напрямую, не обращаясь к посредникам. Его работы – даже не «гипертексты», в них не заложены (ну хорошо, почти никогда не заложены) специальные аллюзии, без распознания и прочтения которых произведения лишались бы значительной части своего содержания.