Книги

Юрий Ларин. Живопись предельных состояний

22
18
20
22
24
26
28
30

Эта живопись может быть доступна и понятна каждому, кто способен в изображении находить хоть что-то, кроме литературного сюжета, трафаретно воспроизведенной «красоты» или узнаваемого символа. Достаточно лишь допустить мысль о том, что художник здесь ничего не усложняет ради благосклонности рафинированной публики, а наоборот – стремится высвободить из плена путаных подробностей самое существенное. И еще допустить, что это может быть существенным не только для него одного.

* * *

В нашем повествовании уже заходила речь, но лишь вскользь, о многофигурных композициях, к которым Ларин несколько раз, с перерывами, обращался с конца 1990‐х и до начала 2010‐х. Попробуем взглянуть на них чуть более пристально. Это был относительно новый для него опыт, хотя и прежде у него случались попытки – редкие, впрочем, – увеличить число персонажей от одного до нескольких.

Самым первым образчиком такой композиции оказался «Квинтет» 1983 года (сейчас в коллекции Волгоградского музея изобразительных искусств имени И. И. Машкова). Вообще-то Ларину в принципе нравилось «писать музыку», то есть изображать музыкантов за исполнением на своих инструментах; такого рода работ у него не так уж мало. Если помните, мы приводили рассказ Ольги Максаковой об эпизоде с приобретением «Виолончелиста» главой Всемирного банка и упоминали о последующей «Виолончелистке», гипотетически к нему парной. «Квинтет» – из той же серии, которая, пожалуй, и не рассматривалась автором в качестве серии: это был очень отрывистый, хотя и долгий, многолетний пунктир. И вот в том «Квинтете» впервые в одну композицию угодили сразу несколько исполнителей – сообразно названию, пятеро. Потом, гораздо позже, был еще «Оркестр» (1998), прообразом для которого послужил ансамбль «Академия старинной музыки» Татьяны Гринденко.

Однако изображение музыкальных ансамблей – все же особый жанр, иконография которого во многом предопределена сценической расстановкой фигур. Было время, когда Ларина это ограничение не стесняло: например, в том же «Квинтете» ритмическая организация цветовых пятен занимала его явно больше, чем какие-нибудь метафизические задачи, требующие иного взгляда и подхода к композиции. С годами, вероятно, интуиция стала ему подсказывать, что эволюция задач делает теперь возможным (или даже необходимым) выход за прежние рамки – и в части изображаемых поз, и в части строгого «лимита» на численность персонажей. А как следствие – и в части визуального содержания.

В конце 1990‐х у него начали появляться другого рода композиции с несколькими фигурами – уже без привязки к исполнению музыки. Это были «жанровые сцены», если пользоваться устоявшейся терминологией; хотя из них как раз почти полностью исключены и бытовые детали, и литературный сюжет, что для такого рода произведений не характерно. Поэтому правильнее, пожалуй, объединять подобные ларинские работы просто по композиционному признаку и называть их без затей – «фигуры в пейзаже» или «фигуры в интерьере». Первоисточником для них служили, как правило, дачные мизансцены, абсолютно прозаические и заурядные, и еще пляжные, тоже околодачные или с морского побережья, – в свою очередь не отличавшиеся ни новизной, ни уникальностью.

Дачные – более камерные, вроде бы даже сохраняющие преемственность от индивидуальных портретов, но фактически покинувшие ту жанровую среду, где основное внимание сосредоточено на характеристике модели – пусть не психологической характеристике, но как минимум пластической и эмоциональной. В рассматриваемых же случаях персонажи перестают восприниматься в качестве главных героев. Здесь задают тон не столько они сами, их черты и особенности, сколько общая диспозиция, совокупность всех объектов изображения. Скажем, разрезанный плод на блюде в «Едоках арбуза» (2005) играет роль ничуть не менее важную, чем усевшиеся за стол дачники. И даже стол этот приобретает самостоятельную значимость, рассекая дугой изображение надвое. То есть «действующих лиц» тут не трое, по числу номинально заявленных едоков, а как минимум пятеро.

Подобный расклад в этой серии у Ларина подчеркивается тем, что любые предметы, попавшие «в кадр», прописаны живописью на равных с людьми – вернее, одинаково недопрописаны и те, и другие. В силу этого, кстати, тема многофигурности как таковой в дачных работах вообще не слишком педалируется. Например, между композициями «На веранде» (2002) и «Беседа» (2003) почти нет существенных отличий ни в манере, ни в интонации, хотя число персонажей – людей, в смысле, – вырастает соответственно от одного до трех. Тем не менее, в первом случае нет никаких намеков на чувство одиночества, а во втором – на коллективную общность. Там и там – единая среда, населенная героями и одушевленными, и вроде бы неодушевленными, но полноправными. Почти пантеизм.

А вот холсты, навеянные пляжными впечатлениями, сделаны иначе. Начать хотя бы с того, что, в отличие от внутридачных мизансцен, Ларин здесь в гораздо большей мере сторонний наблюдатель, нежели участник происходящего. Это очень заметно. И не только для тех, кто знает про состояние здоровья художника в последние годы его жизни, когда отдых на пляже мог быть лишь пассивным, малоподвижным, но все равно с неизменным блокнотом и карандашом в руках. Вообще-то остранение ощутимо здесь сразу – даже просто на уровне композиции, которая почти всегда театрализована, разве что кулис не хватает. Действо с купальщиками и купальщицами выглядит иногда более, иногда менее энергичным, однако это всегда чужое действо, захватывающее автора только внешними проявлениями. Что позволяет ему на свой лад мысленно режиссировать происходящее, не особенно заботясь о «правде жизни». Работы из этой пляжной серии (довольно короткой, но с разбросом датировок) – наверное, наиболее экспрессивные во всем живописном наследии Юрия Ларина.

Напрашивается предположение, что поначалу художник почти бессознательно отталкивался от разнообразных купальщиц Поля Сезанна – пожалуй, в меньшей степени от знаменитых «Больших купальщиц», чуть ли не кубистических, а скорее от тех, что им предшествовали. Которые кажутся то дробными, то рыхлыми, но при этом всегда исполнены напряжения, с каким автор подходил к заманчиво-мучительной для себя задаче. Не похоже, чтобы Ларин в данном случае был охвачен такого же рода наваждением, но сезанновский «след» тут все-таки ощутим. Ольга Максакова вспоминала, что как раз в ту пору они с мужем обсуждали тему причудливого отношения великого французского живописца к обнаженной женской натуре.

А более поздние ларинские композиции на ту же тему – в частности, порожденные поездкой 2007 года в балтийский Светлогорск – своей бурной меланхолией, да простится нам такой оборот речи, вызывают в памяти и работы религиозного экспрессиониста Жоржа Руо, и некоторые живописные вещи Николая Сапунова, рано погибшего символиста, и рисунки «ретро-авангардиста» Василия Чекрыгина, погибшего в еще более молодом возрасте. Хотя все эти аналогии косвенны. Думается, что Ларин, в отличие от перечисленных предшественников (и потому не совсем предшественников в означенной части), при изображении то ли обнаженного, то ли полуодетого многолюдства отнюдь не стремился нагружать картины сопутствующими смыслами. Работы эти не выражали никакой идеи фикс, не стремились ухватить «дух эпохи» и не служили прологом к реализации намеченной сверхзадачи – вроде той, что имелась у Чекрыгина с его эскизами к неосуществленным фрескам «Бытие» и «Воскрешение мертвых».

В подтверждение гипотезы о том, что Юрий Николаевич не столь уж сильно мудрил с многофигурностью, предпочитая следовать за цветопластическими импульсами, а не символическими значениями, приведем слова его жены:

Какие-то смыслы или аллегории этим композициям приписывались, скорее, мною, а он разве что соглашался. Например, о работе «Дачный вечер», где изображены три фигуры, сидящие за столом, я сказала, что ведь это, конечно, Троица. А Юра потом всем рассказывал, что вот, мол, Оля воспринимает эту композицию как Троицу. То же самое было и с «Едоками арбуза», в которых я видела Троицу за неким священным ритуалом.

Или еще можно вспомнить одну из последних больших работ – «Малаховка. Выход из вод» 2012 года. Произошла она из того, что какие-то девицы, не слишком трезвые, залезли в пруд – ну и вели себя как самые что ни на есть малаховские девицы. Юра, сидя на берегу и делая наброски, вспомнил, что давно у него не было многофигурных композиций, а вообще-то очень хочется. По наброскам он сразу сделал акварель, а уже в Москве написал большой холст. Там уже я предложила ему название «Выход из вод», и Юре понравился этот разрыв между низкой реальностью и высоким смыслом, который я сюда вкладывала.

Иногда живопись – это просто живопись. Она предоставляет шанс судить и думать о ней без помощи слов. То есть живопись, конечно, может быть описана, охарактеризована и оценена с помощью слов, как и любой другой феномен реальности, но это будет во многом навязанный ей дискурс, почти внеположный. Хотя да, только с помощью слов и понятий два человека, полюбивших одно и то же произведение, могут передать друг другу такую информацию. А вот внутри себя каждому из них слова не очень нужны.

Об этом свойстве живописи часто забывают – или, вернее, слишком переоценивают другие ее свойства, которые тоже имеются, конечно. Да, картина умеет рассказывать всякие занимательные истории, умеет учить общественно полезному поведению и даже возбуждать ненависть к врагам (или подогревать привязанность к единомышленникам, что обычно взаимообусловлено). Она умеет играть знаками и символами, доставляя радость умелому расшифровщику. Живопись умеет становиться и хлесткой, саркастичной, злободневной. Она умеет, наконец, быть задушевной приятельницей, с которой легко можно поболтать о том и о сем, не стесняясь своих представлений о жизни. Регистров много. Но олицетворяют ли они, и вместе, и поврозь, саму сущность живописи? Как минимум, не всю. И Ларин постоянно помнил о таинственной, трудно определимой, однако почему-то могущественной природе того занятия, которое он для себя выбрал.

Могли ли в этом занятии ему чем-нибудь помочь другие художники, предшественники или современники? До некоторого предела – да, разумеется. Он любил многих, из старых и новых (из последних все же меньше). У некоторых наверняка чему-нибудь учился, не обязательно системно и последовательно. Сам Ларин, впрочем, признавал главным и незыблемым для себя авторитет одного только Сезанна (никогда при этом не превращаясь в явного сезанниста, пусть даже в специфически московском изводе). И еще мы помним, что он отмечал былое влияние друга и коллеги Валерия Волкова – тут же добавляя «хотя в дальнейшем я нашел свой отдельный путь».

Влиял ли кто-то еще? Если докапываться до мелочей и возводить смутные догадки в статус крепких версий, то, пожалуй, наберется около полутора десятка кандидатов. Даже не отдельных лишь персон, а еще и целых исторических направлений. Например, Ларину в отзывах на его акварельные работы иногда приписывали влияние китайской живописной традиции, хотя сама по себе акварель, используемая по прямому назначению, вроде не должна бы восприниматься в качестве маркера именно «китайскости». Ну и шире: поиск влияний – это ведь по-своему безотказный алгоритм, поскольку не бывает художников, которые бы совсем ничего не почерпнули для себя в искусстве прошлого и напрочь бы игнорировали всех современников. Какие-нибудь влияния всегда обнаружатся, пусть даже от обратного. Однако и при полнейшей даже верности таких наблюдений главным все равно останется вопрос: а что эти влияния в итоге и в сумме дают художнику?

В отношении Юрия Ларина ответ напрашивается сам собой: дают индивидуальную свободу. Он ничего не заимствовал напрямую, а значит, и не впадал в зависимость от чужих приемов. То, что привносилось им в свою живопись «со стороны», никогда не служило той же самой задаче, какая была у «прототипа». Что-то из этого вскоре отпадало как не оправдавшее ожиданий, другое трансформировалось до неузнаваемости, третье настолько вплеталось, въедалось в структуру живописи, что уже и не воспринималось в качестве привнесенного извне.

Так и формируется собственный почерк в искусстве. Возможно, не во всяком искусстве, но в изобразительном – вроде бы да, именно так. Это если оставить, конечно, в стороне соображения насчет необходимости и неизбежности предельно революционного, скачкообразного его развития… Так или иначе, Ларин не принадлежал к радикальным реформаторам искусства, и принадлежать не планировал. А вот собственный почерк у него был – и даже нечто большее, чем почерк. В работах как минимум трех с половиной последних десятилетий его жизни по сути незачем искать следы посторонних влияний. Не то чтобы они там стерильно отсутствовали, просто занятие бессмысленное. Перед зрителем всегда предстают произведения Ларина и никого другого, сразу же видно. Ольга Яблонская в ходе нашего с ней разговора очень емко и внятно это артикулировала: «В его работах много разного, но нет ничего чужого».

Довольно любопытно, что Юрий Николаевич, прекрасно осознавая роль такого механизма в своей художественной эволюции, все же ревниво и даже слегка болезненно относился к любым попыткам прочерчивать возле себя параллели или искать аналогии. Эти попытки он почему-то расценивал как подспудное (может быть, и безотчетное) желание умалить его значимость как живописца. Быть поставленным в некий ряд означало для него сделаться «рядовым», одним из дежурного списка. Пусть лучше вообще не признают, чем признают «иллюстрирующим тенденцию» или «поддерживающим традицию».