Книги

Я, Тамара Карсавина. Жизнь и судьба звезды русского балета

22
18
20
22
24
26
28
30

Быть может, пляска Феликса в лондонской церкви, его последнее воззвание к Господу, оказалась эхом другого танца – танца Нижинского в швейцарском отеле. Две эти пляски безумия и смерти случились примерно в одно и то же время.

Январь 1919-го. Никому еще неведомо, что сознание Нижинского уже тонет во мраке. Поселившись с семьей в Санкт-Морице, он борется с паническими состояниями и расстройством речи, и ночи напролет марает бумагу красными и черными кругами, непонятными фразами. Девятнадцатого числа он приглашен выступить в отель Сюрветта перед самой роскошной публикой. Благотворительный вечер, организованный Красным Крестом в пользу военных сирот. Под аплодисменты звезда, которую так ждут, наконец появляется. Не угодно ли ему станцевать отрывки из «Баядерки» или «Павильона Армиды»? Ничуть не бывало. Нижинский ни с того ни с сего заявляет: он передаст мимикой ужасы войны, изобразит муки солдат. И, без перехода, внезапно прыгает как бешеный зверь, бросается на пол, ползет, вертится, ревет, блуждает, подставляет грудь прямо под артиллерийский залп, лицо искажается гримасой боли; он поднимается, скручивается штопором, извивается всем телом; он – словно оживший рисунок Оскара Кокошки. Нижинский волочит ноги как раненый, вопит в ярости, схватившись за голову, как персонаж картины Мунка «Крик»; он исполняет ряд туров и пике, делает вид, будто оседает на пол, чтобы ловчее перепрыгнуть пространство одним скачком. Смутные воспоминания об исполненных когда-то ролях на сцене вдруг проявляются поверх этой безумной жестикуляции… безумной, однако обладавшей невыразимой силой и красотой, как рассказывали потом. Вот он кидается прямо на публику, страшно рыгает, кажется, что булькают и лопаются пузыри закипевшей крови, брызнувшей из перерезанного горла; вот он грозит кому-то из зрителей… Тут этому половодью гнева приходит конец. Его хватают, остервенело хлещут по щекам, закатывают рукав, чтобы срочно вколоть успокоительное, уводят подальше от глаз публики. В ближайшие несколько дней Вацлав напишет текст, полный чистого безумия и столь же чистой поэзии.

Величайший артист всех времен состарится среди умалишенных и умрет в 1950 году от почечной недостаточности.

Перо мое дрожит, выводя эти строки. Я, юная балерина, немевшая от робости при виде Стравинского, могла одернуть Вацлава бесцеремонно и грубо – когда он мне противоречил или задевал на репетиции мое самолюбие. Вацлав ворчал, дулся, потом внезапно исчезал и возвращался с букетом цветов. Он любил меня, а мне было наплевать. Нижинский был в меня влюблен. Он сам писал об этом, в чем мне абсолютно чистосердечно призналась его вдова. А я и представить не могла, что он станет так знаменит, – еще больше Стравинского.

Парижская осень

Биконсфилд, 19 апреля 1969

С 1913 года я потеряла Вацлава из виду – но всегда находился кто-нибудь, сообщавший мне о прогрессировании его болезни. Я знала, что Вацлав полностью потерял память – даже забыл, кто он такой. У него была та же медсестра, что ухаживала за Ницше (который, подобно многим другим, расплатился за свой сифилис потерей рассудка), и ее поразили неоднократные схожести их симптомов. Ромола Пульская (Нижинская) привлекла для лечения мужа Фрейда и Адлера, да и вообще кого только ни привлекала. В 1923 году, когда семья жила в Пасси, Нижинский якобы присутствовал в театре «Гайете лирик» на премьере «Свадебки» Стравинского, но хореография Брониславы оставила его совершенно безучастным.

В 1928 году я снова увидела Нижинского. Но уже в последний раз.

Мы с Генри жили тогда в Лондоне, в нашем прелестном домике под номером четыре на Альберт-Роуд. В то время я понемногу отдалялась от «Русских балетов», следовавших своим путем уже без меня, а Ольга Спесивцева блистала в двух «конструктивистских» балетах: «Кошке» Джорджа Баланчина на музыку Анри Соге и «Стальном скоке» Прокофьева, поставленном Мясиным. «Стальной скок» смотрелся как первый балет из жизни советской России, причем в позитивном ключе. Парадокс – если вспомнить, что как раз в это время сводный брат Дягилева был арестован и сослан на Соловецкие острова в Белом море для «морального перевоспитания». В том же году Ида Рубинштейн создала собственную компанию и околдовала публику, станцевав «Болеро» Равеля – наиболее часто исполняемый музыкальный фрагмент. Оригинальную хореографию «Болеро» придумала Бронислава Нижинская – вынуждена здесь уточнить это, ибо слишком многие ныне приписывают хореографию Бежару.

Осенью Дягилев пригласил меня в Париж для новой постановки «Петрушки» в Опере с Сержем Лифарем. Я долго колебалась. Мне в мои сорок три года невозможно было, особенно в роли куклы, соперничать с такими балеринами, как Спесивцева или Никитина, находившимися на вершинах карьер. Кстати, тогда-то и пошла мода у британских танцовщиц брать себе русские псевдонимы – например, Хильда Маннингс переименовалась в Лидию Соколову, а Элис Маркс стала Алисией Марковой, и ее превозносили как новую Павлову. Что касается Антона Долина, то он звался Патрик Хили-Кэй, прежде чем стал знаменитым хореографом, удостоившимся дворянского титула от самой королевы, и… моим другом. Меня всегда удивляло, что даже в 1969 году в мире танца носить русскую фамилию считалось козырной картой. Не потому ли и звучащая слишком по-парижски Моник Чемерзин превратилась в Людмилу Черину?

В конце концов я дала Дягилеву уговорить себя и согласилась на роль, которую в прежние времена в «Петрушке» столько раз танцевала с Нижинским. Когда объявили антракт, Дягилев неожиданно выскочил на сцену с маленьким, тучным и почти оплешивевшим человечком, выглядевшим как будто он только что зашел сюда с улицы, – какой-нибудь Месье-Как-Все. Стоявшие на сцене артисты разом попятились, а это был Нижинский.

Мы надеялись, что декорации к «Петрушке», созданные в 1911-м, пробудят в Вацлаве воспоминания о прошлом; а главное – ведь тут же была и я. Ничего подобного не случилось – Вацлав выказал совершеннейшее безразличие. В «Моей жизни» я писала, что он подошел ко мне поближе с робкой улыбкой и пристально посмотрел мне в глаза. Я тихонько позвала его: «Вацца» – так его звали друзья, – но он наклонил голову и медленно отвернулся. Мне показалось, что на несколько секунд Вацлав узнал меня и отвернулся, чтобы скрыть слезы, но сейчас я думаю, что это была моя илюзия, и к этому эпизоду своей жизни я вернулась потому, что мое истолкование изменилось за сорок лет.

Сделанная в тот вечер фотография облетела весь мир. Я в сценическом костюме обнимаю за плечо радостного Вацлава. Моя поза, выражение лица, весь мой вид говорят о том, как я счастлива. Позади нас стоит Дягилев, на его лице притворное веселье. Справа – мой партнер Серж Лифарь в арапском мундире с брандебурами. А слева – Александр Бенуа и… Керенский – историческая фигура, ныне совсем забытая! Бывший меньшевик, глава Временного правительства, он находился тогда в Париже и только что обнародовал свой трактат о революции.

О чем только не говорит это фото… и сколько всего недоговаривает. Как же натянуто выглядят наши улыбки! Очевидно, что и мной и Дягилевым владеет глубокая грусть: как же печально было видеть нашего друга Вацлава, этого гения танца, в таком состоянии; ностальгия по времени, которое проходит, мысли о потоке, все уносящем с собой. Такой Нижинский был уже не Нижинским. Должна сознаться, что после спектакля мы все с нетерпением ждали только одного: чтобы этого жалкого гнома, этого гротескного призрака увезли подальше от наших глаз, чтобы его унесло навеки! Дягилев жалел, что подверг нас такому бессмысленному и жестокому испытанию, но зло уже свершилось.

Говорили, что Вацлав с каждым днем по собственной охоте все дальше отчуждался от реальности, погружаясь в заглатывавшую его бездну. Я не верю этому. Его подталкивали к обрыву. Этот стеклянный взгляд, такая апатия, манера приволакивать ноги… Его накачивали наркотиками!

Гений всегда склонен к неким крайностям и аморальности. Нижинский смущал. Дабы отделаться от «итифаллического фавна», который, как поговаривали, расточал вокруг мрачные и оскорбительные ужимки и занимался при людях тем самым, что вызвало такой скандал в «Фавне», психиатрическое учреждение, за неспособностью каким-либо образом избавиться от него, попросту его нейтрализовывало: лекарства, инъекции, операции – над ним совершались какие-то опыты… Зачем понадобилась такая остервенелая жестокость в то время, когда доктор Бланш во Франции, а потом и Фрейд и его соперники открыли дорогу к более щадящим способам, чем химия и хирургия? А вдруг бы рассудок вернулся к Вацце, как вернулся к Ольге Спесивцевой?

И потом – как же мы все постарели! В пятидесятом Дягилев оставит нас – уйдет в мир иной, но у него задолго пожелтели белки глаз, появился угасающий взгляд. Он жил в последнее время с двумя мужчинами, которые ненавидели друг друга и насмерть разругаются над его трупом: блистательный Серж Лифарь и загадочный Борис Кохно. Борис, родившийся в Москве, эмигрировал в Париж в 1920-м, в шестнадцать лет. Сумевший быстро влиться в артистическую столичную среду, он стал личным секретарем Дягилева, его советником и либреттистом нескольких балетов. Именно он представил Шиншилле художников Де Кирико, Жоржа Руо и других. Основатель «Русских балетов», чьими изысканностью и представительностью так восхищались, выглядел обедневшим стариком в знаменитой шубе из опоссума, протершейся до подкладки. Мне казалось, что с лица он еще больше располнел, а котелок держался на голове нелепо, как у цирковых клоунов.

«Петрушка» его не впечатлил. Дягилев стал часто критиковать собственные первые творения и уже не проявлял никакого интереса ни к Бенуа, ни к Стравинскому. Рассказывали, что, присутствуя на очередном – каком по счету? – восстановлении «Шехеразады», сидя на откидном месте, он разразился хохотом в то самый миг, когда героиня размахивает кинжалом. Он даже свалился на пол, в падении сломав сиденье.

Впрочем, «Петрушка» ничуть не утратил обаяния и в 1928 году, однако то, что семнадцать лет назад казалось новацией, теперь уже не воспринималось публикой. Подумать только, в 1912-м венский оркестр отказался играть эту музыку, назвав ее «свинством»! Пресытившийся, изможденный, подточенный диабетом и кокаином, который он принимал, чтобы унять боли, Шиншилла тем не менее со всей страстью отдался новому увлечению: рыскать по букинистам в поисках старинных книг о России.

А потом – последний и смехотворный прилив энергии: он только что познакомился с юным чудо-ребенком от музыки, шестнадцатилетним мальчиком, в которого готов был влюбиться: Игорем Маркевичем! Он посвятил меня в свою тайну. И как удручила меня эта его тайна!