Шестилетняя Груня убежала из детского дома, где ее обижали, объедали дети постарше. Но не поэтому она подалась в родную деревню,— там надо было (какая боже мой, зрелость!) прополоть в огороде картошку, потому что это некому больше сделать...
Их папа умер раньше, чем умерла мама, старший брат, офицер, и сестра, санитарка, были на фронте. Троих младших девочек — шести, восьми и двенадцати лет — устроили таким образом: самую младшую сдали в детский дом, старшую — в училище, а средняя где-то дома, но не сидит она в хате, по людям пошла, и с картошкой на нее нет надежды.
Детство — военное... О нем вспоминает, рассказывает нам сосед по больничной палате. Тот брат девочек, офицер, который и сейчас еще все никак не отойдет от старых ран.
***
Светлое, зеленое утро в парке. Встречаю малыша с коньками и сумкой через плечо. Мы совсем не знакомы, а улыбается так, будто рад меня видеть. Здороваемся.
— Где был?
— На тренировке.
В другом конце парка — детский спортивный комплекс.
— Сколько же тебе лет?
— Завтра... Нет,— радостно поправил сам себя,— сегодня шесть!
— День рождения. Что ж, браток, поздравляю.
Руку даже пожал, маленькую, теплую. Спросил, как звать, кто у него дома.
Смелость, толковость, спорт — все это современное. А милая, чистая улыбка его — это вечное. Как это чудесное солнечное утро, и зелень, и золото сентября. Мне хорошо. Ему, видно, тоже. Дальше он уже не пошел, как до этого, медленно, а побежал со своими коньками и сумкой.
***
Два мальчика катались в пыли деревенской улицы, весело, от всей души хохоча.
Было воскресенье. По деревне ходила молодежь — парами, толпами, с песнями, просто так.
Два пожилых кавалера, которые кое-где побывали и многовато думали о себе, шли отдельно, о чем-то важно рассуждая. В сапогах-дудках, по моде, в мягких шляпках колоколом. У одного за ленту шляпки был заткнут хвостиком большой темно-красный георгин.
Они перешагнули через веселых мальчиков, как перешагивают через лужу, через бревно или еще что-то похуже. Хоть и могли обойти их или, по крайней мере, заметить под сапогами.
Больше сорока лет прошло с того летнего предвечерья.
Я забыл, с кем тогда радостно хохотал в пыли родной улицы. А нашу обиду вот помню. Она уже не однажды всплывает в моей памяти, живо и ярко, как тот большой, налитой густой кровавой багровостью георгин. Я уже давно могу с уверенностью судить, что не было в рассуждениях тех двух надутых задавак такой глубины, которая давала бы им право на пренебрежение к нам, детям под ногами. Да где они, такие мысли, что могут иметь такое право? И я не просто помню этот факт, я не свою личную обидочку вспоминаю,— мне хочется сказать: