Книги

Во дни Пушкина. Том 2

22
18
20
22
24
26
28
30

Но все же она жила уже только в прошлом, только его любила и оживала только тогда, когда вспоминала о сгоревших днях. Хорошенькая Александра Осиповна Россет, только что получившая разрешение государыни выйти замуж за камер-юнкера Смирнова, встретила Пушкина пленительно-лукавой улыбкой, а изящный граф де Грав, раскланявшись с Пушкиными, снова сел и дискретно протянул ноги так, чтобы все могли любоваться его точеными ляжками. Кроме них был тут весь точно замороженный граф Карл Васильевич Нессельродэ, министр иностранных дел, снаружи корректный и чистоплотный, и его жирная, тяжелая жена, которая не выносила Пушкина.

Граф Вильгельм Нессельродэ-Эресгофен, уроженец берегов Рейна, при Екатерине вступил в русскую службу. Он женился на дочери богатого банкира-еврея Гонтара. Вскоре Екатерина назначила его русским послом в Лиссабон. Будущий русский министр, Карл Васильевич, имел храбрость родиться на английском корабле в виду португальских берегов. За это Екатерина сразу произвела его в мичманы. Павел молодого моряка сделал флигель-адъютантом и перевел его поручиком в конную гвардию, но так как военных доблестей он не обнаружил, то его сделали камергером, а потом, после Тильзита, русским послом в Париже. Там он служил посредником в тайных переговорах с изменником Талейраном и до изящества усовершенствовался в кулинарном искусстве, сблизился на этой почве с первым гастрономом Петербурга, министром финансов Гурьевым, – автором знаменитой Гурьевской каши – и женился на его дочери, а потом, естественно, стал министром. Он был послушным орудием в руках Меттерниха и славился, во-первых, своим поваром Валеро – он в Петербурге считался первым – и, во-вторых, своею робостью в политике, которая возмущала всех, а в особенности поэта Тютчева, посвятившего ему стих:

Нет, карлик мой, трус беспримерный,Ты как ни жмися, как ни трусь,Своей душою маловернойНе соблазнишь святую Русь!..

Его супруга, Марья Дмитриевна, статс-дама, одаренная характером гордым и независимым, – острослов великий князь Михаил Павлович звал ее mon bon monsieur de Robespierre[52] – самовластно царила в петербургских гостиных и была одной из последних представительниц того международного «ареопага», который имел свои заседания в Сенжерменском предместьи Парижа, в салоне Меттерниха, в Вене, и в доме министра иностранных дел, в Петербурге. Пушкин не раз стрелял своими злыми эпиграммами по своей антагонистке, едва-едва говорящей по-русски. Больше всего она никак не могла простить ему той эпиграммы на ее отца – «Встарь Голицын мудрость весил, Гурьев грабил весь народ…», – принадлежность которой Пушкину совсем не доказана.

Разговор вертелся вокруг самого жгучего вопроса, о холере.

– Его величество, с которым я сегодня встретился в саду, самым решительным образом заявил, что болезнь идет на убыль, – сказал Пушкин небрежно, как будто беседы с его величеством о холере были для него самым обычным явлением. – Его величество выезжает в Новгородскую…

– Но туда только что уехал граф Орлов… – поднял седые брови маленький Нессельродэ.

– Который Орлов? – вдруг оживилась Наталья Кирилловна. – А, молодой! Ну, этих я почти не знаю. А вот отца их знала близко. Orloff était mal élevé et avait un très mauvais ton[53]. Однажды у государыни он сказал при нас: по одежке держи ножки или как-то там такое… Je trouvais cette expression bien triviale et bien inconvenante. Mais c’était un homme d’esprit et depuis, je crois, qu’il s’est forme. Il avait l’air d’un brigand avec sa balafre…[54]

Она ожила. Глаза затеплились не только жизнью, но и юмором, и, чуть качая своей белой головой в кружевной наколке, она продолжала:

– Orloff était régicide dans l’âme – c’était comme une mauvaise habitude…[55] Я встретилась раз с ним в Дрездене, в загородном саду. Разговорились о Павле. «Что за урод! – говорит он. – Как только его терпят…» «Ах, батюшка, – говорю я, – да что же ты прикажешь делать? Не задушить же его…» «А почему бы и нет, матушка?»… Вот каков был человек!

И она потихоньку потухла.

– Его величеству угодно, чтобы я снова поступил под ваше начальство, – любезно обратился Пушкин к Нессельродэ. – На днях последует высочайшее повеление о зачислении меня по министерству иностранных дел…

Нессельродэ не обнаружил большой радости, но, закрыв благоговейно свои рыбьи глаза, почтительно наклонил голову: какова ни была бы воля его величества, она будет не только неукоснительно, но даже с благоговением исполнена. Но глаза его супруги сразу стали злыми и колючими: этот проныра пролезет, кажется, всюду! Екатерина Ивановна, очень любившая свою красавицу-племянницу и всячески помогавшая ей и деньгами, и высокими связями при дворе, стала оживленно расспрашивать Пушкина о его встрече с государем, но старая Наталья Кирилловна снова вдруг ожила и проговорила:

– Я все думаю, почему это все теперь стали такие… маленькие и обыкновенные?.. А в те времена… Возьмите хоть Потемкина… Вот был орел! Он очень меня любил и не знаю, чего он для меня ни сделал бы… У Машеньки была une maîtresse de clavecin[56]. Раз она говорит мне: «Madame, je ne puis rester à Pétersbourg». – «Pourquoi ça?» – «Pendant l’hiver je puis donner des leçons, mais en été tout le mond est à la campagne et je ne suis pas en etat de payer un équipage, ou bien de rester oisive». – Mademoiselle, vous ne partirez pas. Il faut arranger cela de manière ou de l’autre[57]. Приезжает ко мне Потемкин. Я и говорю ему: «Как хочешь, Потемкин, а мамзель мою пристрой куда-нибудь…» «Ах, моя голубушка, – говорит, – сердечно рад. Да что для ней сделать? Право, и ума не приложу…» И что же? Через несколько дней приписали мою мамзель к какому-то полку и дали ей жалованье… Нынче вот сделать этого уже нельзя… И вообще тогда все делалось очень просто. Раз Потемкин, сидя у меня, вдруг и спрашивает: «Наталья Кирилловна, хочешь ты земли?» – «Какой земли?» – «Да у меня там есть, в Крыму…» «Да зачем же мне брать у тебя земли, с какой стати?» – «Разумеется, государыня подарит, я ей только скажу…» – «А-а, тогда другое дело… Сделай одолжение…» Я поговорила об этом с Тепловым, который на это мне сказал: «Возьмите у князя планы, а я вам выберу земли…» Так и сделалось. Проходит год, – мне приносят 80 рублей. «Откуда, батюшки?» «С ваших новых земель, – говорят. – Там ходят стада, и за это вот вам деньги». «Ну, спасибо, батюшки…» Проходит еще год, другой, Теплов и говорит мне: «Что же вы не думаете о заселении ваших земель? Десять лет пройдет, так худо будет: заплатите большой штраф». – «Да что же мне делать?» – «Напишите вашему батюшке письмо, – он не откажет вам дать крестьян на заселение». Я так и сделала. Батюшка пожаловал мне триста душ, я их поселила, а на другой год они все разбежались, не знаю почему… А в то время сватались за Машу. Я и говорю жениху: «Возьми мои крымские земли, мне с ними только хлопоты одни…» И что же? Потом ему за эти земли 50 000 давали. Я очень была рада…

И снова она потихоньку потухла…

Смеркалось… В раскрытые окна столовой слышались учтивые шаги слуг собиравших обеденный стол. Граф де Грав тихонько пошевелился.

– Нет, это по поводу рассказов Натальи Кирилловны я одну грустную историю вспомнил, – сказал он.

Все поняли, что граф желает угостить общество какою-то новой историйкой.

– Мы все внимательно слушаем, cher comte[58], – любезно сказала Екатерина Ивановна. – Поверьте, что никто не может лучше оценить вашего удивительного таланта, как прославленный поэт наш… Contez-nous votre histoire…[59]

Граф обладал тактом не кокетничать больше, чем следует, и, выдержав необходимую паузу, – у него паузы эти были чем-то вроде увертюры, – начал:

– Это было, господа, всего пять лет тому назад… Закончив свое большое путешествие по Европе, я остановился отдохнуть немного в Вене. Жил я довольно одиноко и, пользуясь чудными осенними днями, много гулял в ее очаровательных окрестностях. Мне этот город был всегда особенно дорог своим культом музыки. За три года до этого мне пришлось присутствовать на необычайном празднике этого высокого искусства: впервые исполнялась Девятая Симфония Бетховена и его произведение, которое я, скромный дилетант, считаю величайшим музыкальным произведением: его Missa Solemnis…[60] В публике многие плакали, а сам композитор после концерта, сказывали, лишился чувств. И вот раз, осенью 26 года, зашел я, гуляя, в один деревенский кабачок на берегу Дуная. За соседним столиком, спиной ко мне, сидел какой-то низкорослый крепыш с большой головой, вокруг которой, как змеи Медузы, вились черные с проседью волосы. Его карманы были набиты какими-то бумагами. Он пил – упрямо, угрюмо, как пьют одинокие люди… И часто он наигрывал что-то пальцами по залитому вином столу и огрызком карандаша что-то записывал на обрывках бумаги. Потом встал, бросил деньги на стол и пошел. Трактирщик и служанки проводили его глубокими поклонами, точно был это какой-то странствующий принц. Пора было домой и мне. Я расплатился и последовал за незнакомцем. Едва вышли мы в поля, как он начал вести себя весьма странно: то, сам себе дирижируя, он издавал какие-то торжественные звуки, то останавливался и что-то писал на клочках бумаги, то снова на ходу вел точно какой-то невидимый оркестр… И вдруг он обронил одну из своих бумажек. Я поднял ее: это была нотная бумага, вся исчерченная какими-то закорючками. Я догнал его. «Вы потеряли один из ваших листков…» – сказал я. «Danke schön…»[61] – с провинциальным акцентом отвечал он, пряча листок в карман. – Очень обязан… Вы иностранец?» И он протянул мне какую-то тетрадку с привязанным к ней карандашом. «Я совершенно глухой, – пояснил он. – Пишите…» Я принял его тетрадь, всю исчерченную самыми разнообразными почерками, и вдруг на случайно открывшейся первой странице увидал я надпись: L. van Beethoven. «Как? Вы – Бетховен?!» – ужаснулся я, указывая на подпись. «Jawohl!»[62] – «Композитор Бетховен? Творец Missa in Re?!»[63] – «Jawohl!» Я снял шляпу и – не надел ее…