Я упоминал, что историки считают голод 1891 года началом того общественного оживления, которое затем росло беспрерывно до «освободительного движения»[289]. Я этот год отчетливо помню. В нем, несомненно, произошло нечто новое. Тогда впервые выступила на сцену «общественность» в ее противопоставлении «власти».
Бедствия 1891 года, в тех размерах, в которых оно произошло, никто не предвидел; а люди еще не так очерствели, как в наши дни, и равнодушно к нему отнестись не могли. Сплошное вымирание деревни, толпы голодных, которые, бросив все, шли в города, суррогаты хлеба, которыми позднее Нансен хотел тронуть Женеву[290], — все это было тогда. Не могу сравнивать этого с тем, что происходило в России в 1920 и 1933 годах, но картина была того же порядка; она встревожила и испугала сытое общество. И еще более его испугало то, что власть пыталась это замалчивать и отрицать, как это делала в наше время большевистская власть. Газетам было запрещено говорить о неурожае; хлеб грузился в южных портах для вывоза за границу, а на тех, кто пытался об этом кричать, смотрели как на вредных «смутьянов»; так в наше эмигрантское время на это смотрели как на злоупотребление «гостеприимством». Но это продолжалось недолго. Власть была не большевистская; да и общество не было задавлено страхом, не могло поверить, чтобы власть могла быть равнодушна к вымиранию целых губерний. Началась первая борьба представителей общества с «властью». С ее обличением выступили не только люди, которых можно было по крайности причислить к неблагонадежным, вроде Короленко и Владимира Соловьева, но [и] те, полная лояльность которых была вне всяких сомнений, как Д. Ф. Самарин или гр[аф] В. А. Бобринский с его нашумевшим письмом к губернатору В. К. Шлиппе[291]. Еще более упорная работа шла за кулисами власти. И власть вдруг сдала. Она приняла ряд решительных мер. Последовал Высочайший указ, запретивший вывоз хлеба за границу, были сделаны большие ассигнования, приняты экстраординарные, не всегда удачные меры по транспорту и т. д. Но самое главное: была разрешена частная инициатива для помощи голодающим. Этому же примеру ненадолго попытались последовать в 1920 году и большевики[292].
Чем руководилась власть, разрешая это естественное, но для русских нравов необычное отношение к общественной самодеятельности? Едва ли сознанием необходимости
Но в тот первый момент, когда запрещения были сняты, общественность с воодушевлением бросилась помогать голодающим, собирать деньги, устраивать столовые и другие виды помощи. Одушевление и энтузиазм были не меньше, чем когда позднее общественность «организованно» стала приходить на помощь войне[293], когда началась работа «союзов» и «комитетов»[294]. Но настроения были не те, и 1891 год поучителен в сравнении с эпохой войны.
В основе общественных выступлений в 1891 году не было желания «соревноваться» с властью. Власть была настолько сильнее нашего общества, что общество об этом соревновании и не думало. Люди просто шли помогать страшной беде и были рады, что в этом им не мешали. Беда и необходимость что-то сделать были так несомненны, что Л. Толстой, который поехал к Раевским посмотреть их столовую в Епифанском уезде совсем не за тем, чтобы им помогать, а, напротив, чтобы убедиться в правильности своего отрицательного отношения к этому «общественному увлечению» и найти материал для статьи, которую он в это время готовил, когда увидел, что там происходило, забыл свои принципиальные возражения и доктрину свою, остался у Раевских, стал во главе громадного дела помощи голодающим и начал сам собирать «пожертвования» для этого дела.
Конечно, он нашел для этого и мотивы, которые были душе его близки. Я тогда по его поручению занимался размещением лошадей из голодающих местностей у тех, у кого был корм, чтобы вернуть лошадей хозяевам к весенним работам. Это был один из видов помощи, придуманный одним калужанином. Помню, как Толстой радовался, что голодающий будет знать, что где-то далеко неизвестный ему человек, чтобы ему помочь, за его лошадью ходит, а этот другой будет рад сознанию, что делает незаметно доброе дело[295]. Но все это исключительно
В 1914–1917 годах все было другое. Общественность помогала войне, тоже привлекая те силы, которых у правительства не было; это правда; но наряду с простым «патриотизмом» у нее было стремление воочию показать
Если голод 1891 года был началом оживления общества, которое не уничтожилось сразу только потому, что его потом запретили, если немедленно за голодом и не без причинной с ним связи возникла идейная полемика марксизма и народничества, в которой неразумное правительство поощряло своих более опасных врагов, то настоящий и резкий перелом в настроении совпал с
И его ждали. Жадно ловили малейший намек на него. Надеялись на молодость государя, которая должна была его сделать более доступным человеческим чувствам. В день своей свадьбы он распорядился удалить полицию, охранявшую «молодых». А. А. Пороховщиков в своей газете на основании этого немедленно объявил этот день, 14 ноября, концом «средостения»[297]. Рассказывали с восторгом, будто новый государь тяготился «охраной» и выезжал гулять без предупреждения; будто в Варшаве он говорил по-французски, «чтобы не задеть поляков»; надеялись на «либерализм» молодой императрицы. Эти слухи показывали, какой кредит ему тогда делали. Но если все надеялись на
Помню банкет в Москве в честь тридцатилетия Судебных уставов (20 ноября 1894 года) — первое публичное собрание после кончины покойного императора. На него собралось все либеральное общество. Все было полно радужных слухов. Незадолго до этого «Русские ведомости» напечатали передовицу, в которой восхваляли отметки, сделанные новым государем на докладе по народному просвещению[298]. Похвала государю была не в стиле «Русских ведомостей». Но и они усмотрели в высочайших отметках наступление «новой политики». Вполголоса сообщали, будто сановники догадались, что наступило время крутых изменений, и забегали вперед; что Государственный совет подал государю меморию о необходимости отменить для крестьян телесное наказание. Поэтому речи на банкете были полны оптимизма. Когда присяжный поверенный Н. В. Баснин сказал несколько слов о перспективах, которые теперь открылись дли просвещения, встал старый М. П. Щепкин. «Учить, — сказал он, — и в то же самое время сечь — немыслимо; если в России будут учить и после все-таки сечь, я скажу, что у нас народ учат только затем, чтобы он больнее чувствовал свое унижение. И я верю, что скоро раздастся мощное слово нашего молодого государя, который положит конец этому стыду!»
Старый либерал, ученик и поклонник Грановского, пострадавший за то, что в свое время написал о Герцене некролог[299], Щепкин в
Иллюзии о Николае II разделялись даже в том Тверском земском адресе, который вызвал знаменитый окрик государя и облил холодной водой либеральные упования. Об этом адресе рассказал его составитель Ф. И. Родичев («Современные записки», № 53[300]). В нем не было ни единого намека на
Позднейший либерализм был склонен настаивать на неизменности своей политической линии. А. А. Кизеветтер в книге «На рубеже двух столетий» оспаривает мнение Богучарского об отсутствии конституционных требований в земских собраниях[302] и утверждает, будто Ф. И. Родичев сказал речь, в которой совершенно ясно указывал на необходимость конституционных гарантий[303]. Эту легенду теперь разрушил сам Родичев, напечатав в № 53 «Современных записок» свою тогдашнюю речь. Она приводит к обратному выводу. Вот что Родичев тогда говорил: «…закон, ясное выражение
Можно судить о настроении среднего общества, когда таким языком говорил даже
Через немного лет все стало иным, но неправильно смотреть на прошлое через эти очки. Нужно признать: от Николая II ждали
Если бы новый самодержец оказался способным опереться на такое мирное настроение общества, как Александр II вопреки своим личным симпатиям сумел в 1850-х годах опереться на либеральное меньшинство, то тринадцатилетняя реакция Александра III была бы оправдана. Самодержавие исполнило бы свой долг до конца. Оно позднее само привело бы Россию к конституции, и старая династия дала бы России конституционную монархию. Но самодержец на это не оказался способным. 17 января [1895 года] на приеме в Зимнем дворце он сказал свою фразу о «бессмысленных мечтаниях земств об участии их в делах внутреннего управления». Эта несчастная фраза определила характер его дальнейшего царствования.
Если бы она ударила только по «конституционным мечтаниям», то ее можно было бы если не оправдать, то хотя бы понять. Так, как я выше рассказывал, отнеслись к ней у Любенковых. К несчастью, она шла гораздо дальше простого подтверждения «самодержавия». Этот ее истинный смысл не прошел незамеченным. Через три дня после речи стал уже распространяться ответ на нее, написанный, как теперь стало известно, П. Б. Струве. В нем еще не было отрицания «самодержавия»[305]. А в «Современных записках» Родичев вспоминает и свою статью, которую он тогда за границей напечатал и которую через 35 лет нашел в Лозанне[306]. Мне пришлось видеть эту статью. В ней те же самые мысли; о
Поэтому и удар был нанесен этими словами не «конституции», а самому самодержавию. «Бессмысленными мечтателями» оказались те, кто думал, что самодержавие
Этой речью кончился краткий период
Перемена отношений общества к государю постепенно подготовляла идеологию будущего освободительного движения. Окрик Николая II не мог остановить идейного оживления общества, тем более что модное его выражение — марксизм — никаких надежд с личностью нового государя не связывало. Еще менее возвещенная государем программа способна была устранить противоречие между проблемами, которые властно становились перед государственной властью, и той узкой задачей, которую она сама себе ставила, т. е.