Книги

Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

22
18
20
22
24
26
28
30

Я упоминал, что историки считают голод 1891 года началом того общественного оживления, которое затем росло беспрерывно до «освободительного движения»[289]. Я этот год отчетливо помню. В нем, несомненно, произошло нечто новое. Тогда впервые выступила на сцену «общественность» в ее противопоставлении «власти».

Бедствия 1891 года, в тех размерах, в которых оно произошло, никто не предвидел; а люди еще не так очерствели, как в наши дни, и равнодушно к нему отнестись не могли. Сплошное вымирание деревни, толпы голодных, которые, бросив все, шли в города, суррогаты хлеба, которыми позднее Нансен хотел тронуть Женеву[290], — все это было тогда. Не могу сравнивать этого с тем, что происходило в России в 1920 и 1933 годах, но картина была того же порядка; она встревожила и испугала сытое общество. И еще более его испугало то, что власть пыталась это замалчивать и отрицать, как это делала в наше время большевистская власть. Газетам было запрещено говорить о неурожае; хлеб грузился в южных портах для вывоза за границу, а на тех, кто пытался об этом кричать, смотрели как на вредных «смутьянов»; так в наше эмигрантское время на это смотрели как на злоупотребление «гостеприимством». Но это продолжалось недолго. Власть была не большевистская; да и общество не было задавлено страхом, не могло поверить, чтобы власть могла быть равнодушна к вымиранию целых губерний. Началась первая борьба представителей общества с «властью». С ее обличением выступили не только люди, которых можно было по крайности причислить к неблагонадежным, вроде Короленко и Владимира Соловьева, но [и] те, полная лояльность которых была вне всяких сомнений, как Д. Ф. Самарин или гр[аф] В. А. Бобринский с его нашумевшим письмом к губернатору В. К. Шлиппе[291]. Еще более упорная работа шла за кулисами власти. И власть вдруг сдала. Она приняла ряд решительных мер. Последовал Высочайший указ, запретивший вывоз хлеба за границу, были сделаны большие ассигнования, приняты экстраординарные, не всегда удачные меры по транспорту и т. д. Но самое главное: была разрешена частная инициатива для помощи голодающим. Этому же примеру ненадолго попытались последовать в 1920 году и большевики[292].

Чем руководилась власть, разрешая это естественное, но для русских нравов необычное отношение к общественной самодеятельности? Едва ли сознанием необходимости общественной помощи; бедствие было так громадно, что вся общественная помощь была каплей в море в сравнении с тем, что было нужно; государство могло дать и дало для борьбы с голодом бесконечно больше, чем общество. Конечно, общественность могла выставить бескорыстных, преданных делу работников, каких не было в распоряжении власти; но дело было, очевидно, не в этом. Важно, что этим разрешением государство отклоняло энергию общества от борьбы с властью на борьбу с голодом. Это было умной политикой; если бы она везде проводилась, позднейшего «освободительного движения» не стало бы нужно. Общество организовалось бы для содействия, сотрудничества с властью, а не для одного сопротивления. Но если власть поняла, что в данную минуту и на таком деле надо сделать уступку, то она совсем не хотела, чтобы это стало переменой политики; при первой возможности все уступки были взяты назад. Так в 1920 году поступили и большевики, и притом гораздо скорее.

Но в тот первый момент, когда запрещения были сняты, общественность с воодушевлением бросилась помогать голодающим, собирать деньги, устраивать столовые и другие виды помощи. Одушевление и энтузиазм были не меньше, чем когда позднее общественность «организованно» стала приходить на помощь войне[293], когда началась работа «союзов» и «комитетов»[294]. Но настроения были не те, и 1891 год поучителен в сравнении с эпохой войны.

В основе общественных выступлений в 1891 году не было желания «соревноваться» с властью. Власть была настолько сильнее нашего общества, что общество об этом соревновании и не думало. Люди просто шли помогать страшной беде и были рады, что в этом им не мешали. Беда и необходимость что-то сделать были так несомненны, что Л. Толстой, который поехал к Раевским посмотреть их столовую в Епифанском уезде совсем не за тем, чтобы им помогать, а, напротив, чтобы убедиться в правильности своего отрицательного отношения к этому «общественному увлечению» и найти материал для статьи, которую он в это время готовил, когда увидел, что там происходило, забыл свои принципиальные возражения и доктрину свою, остался у Раевских, стал во главе громадного дела помощи голодающим и начал сам собирать «пожертвования» для этого дела.

Конечно, он нашел для этого и мотивы, которые были душе его близки. Я тогда по его поручению занимался размещением лошадей из голодающих местностей у тех, у кого был корм, чтобы вернуть лошадей хозяевам к весенним работам. Это был один из видов помощи, придуманный одним калужанином. Помню, как Толстой радовался, что голодающий будет знать, что где-то далеко неизвестный ему человек, чтобы ему помочь, за его лошадью ходит, а этот другой будет рад сознанию, что делает незаметно доброе дело[295]. Но все это исключительно моральная сторона. Других мотивов и побуждений в то время в обществе не было. Я помню, как многие из непосредственных работников среди голодающих рассказывали как о курьезе, что все голодающие твердо убеждены, что деньги на помощь голодающим даны царем, что общественные работники были присланы им и что поэтому своей работой они служили только его прославлению. Это была та незнакомая интеллигенции народная психология, которую она неожиданно открывала при соприкосновении с настоящим народом. И это никого не остановило, не смутило и не охладило. Тогдашняя общественность была выше этих соображений. Только власть этого не захотела ни понять, ни оценить, ни использовать. Она сама, когда острое время прошло, принялась вводить все в прежнее русло, закрывать столовые, делать обыски и искать злоумышленников. За эту правительственную идеологию эпохи Александра III пришлось заплатить его преемнику.

В 1914–1917 годах все было другое. Общественность помогала войне, тоже привлекая те силы, которых у правительства не было; это правда; но наряду с простым «патриотизмом» у нее было стремление воочию показать преимущество «общественной» работы над «бюрократической». Вся работа союзов была поэтому работой и политикой. И еще знаменательней перемена народного настроения. В эпоху войны союзы жили только на государственные ассигнования, все их деньги шли от правительства. Но на этот раз никто этого знать не хотел; комфорт и удобства земских санитарных отрядов и госпиталей сопоставлялись с бедностью казенной военной санитарии, которой приходилось обслуживать все, а не только то, что они выбирали. И в преимуществах общественных учреждений видели преимущество самой «общественности» над правительством. Все старания власти и ревниво относившейся к этому императрицы объяснять, что все это сделано на средства казны, опубликовывать точные цифры не встречали в войсках никакого доверия. Отношения переменились.

Если голод 1891 года был началом оживления общества, которое не уничтожилось сразу только потому, что его потом запретили, если немедленно за голодом и не без причинной с ним связи возникла идейная полемика марксизма и народничества, в которой неразумное правительство поощряло своих более опасных врагов, то настоящий и резкий перелом в настроении совпал с переменой царствования. В России было традицией, что перемена политики совпадала со сменой ее самодержцев. Все давало основание ждать такой перемены при воцарении Николая II. Он вступил на престол в благоприятных условиях[296]. Ему не пришлось перешагнуть, как Александру III, через окровавленное тело отца. Общество казалось спокойным; кончина Александра III сопровождалась проявлением скорби, которого не вызвал даже трагический конец Александра II. Самодержавия никто не оспаривал. Ультиматума, вроде письма Исполнительного комитета, никто не предъявлял государю. Возвращение к нормальным условиям жизни не могло показаться доказательством слабости. Было естественно ждать поворота.

И его ждали. Жадно ловили малейший намек на него. Надеялись на молодость государя, которая должна была его сделать более доступным человеческим чувствам. В день своей свадьбы он распорядился удалить полицию, охранявшую «молодых». А. А. Пороховщиков в своей газете на основании этого немедленно объявил этот день, 14 ноября, концом «средостения»[297]. Рассказывали с восторгом, будто новый государь тяготился «охраной» и выезжал гулять без предупреждения; будто в Варшаве он говорил по-французски, «чтобы не задеть поляков»; надеялись на «либерализм» молодой императрицы. Эти слухи показывали, какой кредит ему тогда делали. Но если все надеялись на перемену политики, то никто не требовал, чтобы она началась с уничтожения «самодержавия». Никто не ставил этого непременным условием. Не потому, чтобы боялись сказать; общество в тот момент этого и не добивалось.

Помню банкет в Москве в честь тридцатилетия Судебных уставов (20 ноября 1894 года) — первое публичное собрание после кончины покойного императора. На него собралось все либеральное общество. Все было полно радужных слухов. Незадолго до этого «Русские ведомости» напечатали передовицу, в которой восхваляли отметки, сделанные новым государем на докладе по народному просвещению[298]. Похвала государю была не в стиле «Русских ведомостей». Но и они усмотрели в высочайших отметках наступление «новой политики». Вполголоса сообщали, будто сановники догадались, что наступило время крутых изменений, и забегали вперед; что Государственный совет подал государю меморию о необходимости отменить для крестьян телесное наказание. Поэтому речи на банкете были полны оптимизма. Когда присяжный поверенный Н. В. Баснин сказал несколько слов о перспективах, которые теперь открылись дли просвещения, встал старый М. П. Щепкин. «Учить, — сказал он, — и в то же самое время сечь — немыслимо; если в России будут учить и после все-таки сечь, я скажу, что у нас народ учат только затем, чтобы он больнее чувствовал свое унижение. И я верю, что скоро раздастся мощное слово нашего молодого государя, который положит конец этому стыду!»

Старый либерал, ученик и поклонник Грановского, пострадавший за то, что в свое время написал о Герцене некролог[299], Щепкин в таких выражениях говорил о самодержце. И это никого не оскорбляло; это было общим явлением этого «сладкого мига» нашей новой истории. Как далеко это было от ультиматума народовольцев 1881 года!

Иллюзии о Николае II разделялись даже в том Тверском земском адресе, который вызвал знаменитый окрик государя и облил холодной водой либеральные упования. Об этом адресе рассказал его составитель Ф. И. Родичев («Современные записки», № 53[300]). В нем не было ни единого намека на конституцию. Он заканчивался фразой: «Мы ждем, государь, возможности и права для общественных учреждений выражать свое мнение по вопросам, их касающимся, дабы до высот престола могло достигать выражение потребностей и мысли не только представителей администрации, но и народа русского… Мы верим, что в общении с представителями всех сословий, равно преданных престолу и отечеству, власть Вашего Величества найдет новый источник силы и залог успеха в исполнении великодушных предначертаний Вашего Императорского Величества»[301].

Позднейший либерализм был склонен настаивать на неизменности своей политической линии. А. А. Кизеветтер в книге «На рубеже двух столетий» оспаривает мнение Богучарского об отсутствии конституционных требований в земских собраниях[302] и утверждает, будто Ф. И. Родичев сказал речь, в которой совершенно ясно указывал на необходимость конституционных гарантий[303]. Эту легенду теперь разрушил сам Родичев, напечатав в № 53 «Современных записок» свою тогдашнюю речь. Она приводит к обратному выводу. Вот что Родичев тогда говорил: «…закон, ясное выражение мысли и воли монарха, пусть господствует среди нас и пусть подчинятся ему все без исключения и больше всего представители власти». Здесь нет намеков на конституцию; закон определяется как мысль и воля монарха. Родичев надеется только, что «голос народных потребностей, выражение народной мысли всегда будут услышаны государем, всегда свободно и непосредственно, по праву и без препятствий»[304]. Если это намек, то только на совещательное представительство при самодержце. Самодержавие остается незыблемым: народу мнение, воля — государю. Родичев мог в душе думать иное, но иного он не сказал, и свою речь он кончил словами: «Господа, в настоящую минуту наши надежды, наша вера в будущее, наши стремления все обращены к Николаю II. Николаю II наше ура!»

Можно судить о настроении среднего общества, когда таким языком говорил даже сам Родичев; были, вероятно, люди иных настроений, скептики, язвительно смеявшиеся над надеждами либералов. Общество было не с ними. Оно заразило самого Родичева, ибо иначе он таким языком говорить бы не стал. Кто знал Родичева, согласится, что такие слова о государе он не мог бы сказать из одной только «тактики».

Через немного лет все стало иным, но неправильно смотреть на прошлое через эти очки. Нужно признать: от Николая II ждали не конституции; ждали только прекращения реакции, возобновления линии шестидесятых годов, возвращения к либеральной программе. Даже те, кто хотел конституции, смотрели на нее только как на «увенчание здания», которое будет позднее сделано самим самодержцем. Максимальным желанием того времени было предоставление места народному голосу. Славянофилы и конституционалисты на этом сходились. Как бы ни были различны их представления о том, что выйдет из этого «голоса», в этом они сближались против полицейского самодержавия.

Если бы новый самодержец оказался способным опереться на такое мирное настроение общества, как Александр II вопреки своим личным симпатиям сумел в 1850-х годах опереться на либеральное меньшинство, то тринадцатилетняя реакция Александра III была бы оправдана. Самодержавие исполнило бы свой долг до конца. Оно позднее само привело бы Россию к конституции, и старая династия дала бы России конституционную монархию. Но самодержец на это не оказался способным. 17 января [1895 года] на приеме в Зимнем дворце он сказал свою фразу о «бессмысленных мечтаниях земств об участии их в делах внутреннего управления». Эта несчастная фраза определила характер его дальнейшего царствования.

Если бы она ударила только по «конституционным мечтаниям», то ее можно было бы если не оправдать, то хотя бы понять. Так, как я выше рассказывал, отнеслись к ней у Любенковых. К несчастью, она шла гораздо дальше простого подтверждения «самодержавия». Этот ее истинный смысл не прошел незамеченным. Через три дня после речи стал уже распространяться ответ на нее, написанный, как теперь стало известно, П. Б. Струве. В нем еще не было отрицания «самодержавия»[305]. А в «Современных записках» Родичев вспоминает и свою статью, которую он тогда за границей напечатал и которую через 35 лет нашел в Лозанне[306]. Мне пришлось видеть эту статью. В ней те же самые мысли; о конституции не говорится. Легенда о том, будто земцы в то время заговорили о конституции, могла создаться лишь потому, что того адреса, на который отвечал государь, опубликовано не было. Теперь мы его знаем и потому видим, что и Струве, и Родичев, да и широкое общественное мнение имели право увидеть в речи государя другое. Ее содержание было гораздо зловещее, чем отрицание конституции. «Бессмысленными мечтаниями» государь назвал не конституцию, но претензии земств на «участие в делах внутреннего управления». Но это участие уже осуществлялось на деле, было сущностью земских учреждений. Пока земства существовали, это было реальностью, а совсем не «мечтанием». Николаю II предстоял выбор не между самодержавием и конституцией, а между либеральным самодержавием эпохи Великих реформ и самодержавием эпохи реакции. Он выбрал второе. Курс Александра III, простительный как передышка, был объявлен вечной программой самодержавия.

Поэтому и удар был нанесен этими словами не «конституции», а самому самодержавию. «Бессмысленными мечтателями» оказались те, кто думал, что самодержавие способно продолжать эпоху либеральных преобразований в России. Самодержавие собиралось только себя защищать, и это в то время, когда на него никто не нападал и когда общие надежды именно на него возлагались.

Этой речью кончился краткий период надежд на нового государя. С той же жадностью, с которой сначала искали симптомов перемены политики в предстоящем царствовании, теперь стали искать предзнаменований неудач и несчастий; этому помогли Ходынка[307], буря на Нижегородской ярмарке во время появления государя[308] и другие суеверия такого же типа.

Перемена отношений общества к государю постепенно подготовляла идеологию будущего освободительного движения. Окрик Николая II не мог остановить идейного оживления общества, тем более что модное его выражение — марксизм — никаких надежд с личностью нового государя не связывало. Еще менее возвещенная государем программа способна была устранить противоречие между проблемами, которые властно становились перед государственной властью, и той узкой задачей, которую она сама себе ставила, т. е. защищать самодержавие. Политика Николая II продолжала быть агрессивной, но так как открытых врагов самодержавия он перед собой не видал, то ударял по легальным и лояльным людям и учреждениям. Мелкие, ненужные уколы, вроде закрытия обществ грамотности[309] или Московского юридического общества[310], чередовались с безумными походами на Финляндию[311] или армян[312].