Книги

Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

22
18
20
22
24
26
28
30

Итак, благодаря этой поездке я неожиданно обрел для себя новую «веру». Потребность в ней была так велика, что одного толчка оказалось достаточно. Я без устали рассказывал товарищам о том, что видел. Написал фельетон «Парижская студенческая ассоциация»[239]. Это было мое первое печатное выступление. В. А. Розенберг, которому я вручил мою статью, в своей книге о «Русских ведомостях» вспоминает об этом[240]. Позднее я в них много писал. Мы собирались даже праздновать двадцатипятилетие моей писательской деятельности; только оно совпало с началом войны[241]. Первый опыт прошел не без огорчений. Когда я увидел свою статью напечатанной, где из 700 строк исключили не меньше 300, я пришел в негодование; мне казалось, что все в ней испорчено[242].

Статья имела успех; студенты знали, кто автор, хотя были только инициалы. Она мне создала популярность. Меня приглашали в кружки рассказывать о том, что я видел. Общее сочувствие этой статье было характерно. Через несколько лет она была бы всеми осмеяна за оппортунизм и аполитичность. Тогда же меня критиковали только отдельные лица. Большинство мне явно сочувствовало. А я в ответ усиленно хлопотал, чтобы отправили в Монпелье авторитетную делегацию, чтобы она сама увидела, как действительно живут студенты в Европе. Я был приглашен в заседание Центральной студенческой кассы и там сделал доклад; такой же доклад сделал и в Петровской академии[243]. Никто мне не возражал; все находили, что сближение с Европой открывало новые горизонты студенчеству. Никто не доказывал преимущества подполья перед легальной жизнью. Посылка делегации была решена; я собирался ехать и сам, но хотел непременно, чтобы со мной поехали студенты более лево настроенные. Я хотел, чтобы именно они убедились, что нам не грех пример брать с Европы. Эти мои планы были разрушены беспорядками марта 1890 года.

Беспорядки 1890 года носили другой характер, чем в 1887 году; к ним и отнеслись по-иному. Авгуры[244] тогда говорили, что в них было не без «политики». Это неверно. Настроение таково еще не было. И повод для обоих беспорядков был одинаков: солидарность учащейся молодежи. Тогда, в 1887 году, другие университеты «поддержали» Москву; сейчас Московский университет «поддержал» Петровскую академию. Жизнь Петровской академии была непохожа на нашу; студенты жили в общежитии, вне Москвы; там и для политики была более благодарная почва. Я не помню причин разгрома, который в 1890 году там совершился[245]. Но когда с начала марта стало известно, что Академия закрыта, а студенты все арестованы, это по детонации тотчас отразилось на нас. 7 марта я работал в Химической лаборатории, когда в окно мы увидели, что в саду собирается сходка. Мы бросились узнать, что происходит. Я боялся, что новые беспорядки нам помешают; уговаривал не торопиться, сначала узнать. На меня набросились, поднялись возражения, крики. Мы не кончили спорить, как в ворота въехали казаки и нас окружили; увели сначала в Манеж, а когда стемнело, в Бутырскую тюрьму, где и поместили всех вместе. Нас оказалось 389 человек.

Это сиденье могло лишний раз подтвердить, как слабы были политические настроения в нашем студенчестве. В тюрьме мы прожили пять дней на полной «свободе». Делали, что хотели; постоянно собирались на общие сходки для «обсуждения своего положения». Среди нас, вероятно, были агенты, но о них мы не думали. Они не мешали нам на сходках говорить о том, как мы будем «продолжать», когда нас выпустят. На сходках иногда читались доклады на общие темы. Интереса к ним не проявлялось, а если докладчики подходили к политике, то «махали руками» и расходились. И мы нисколько себе не противоречили, когда проявили горячее сочувствие к «политическим арестантам». Раз двух в штатском вывели на прогулку из башни — и мы их увидели. Электрический ток пробежал по тюрьме. Все привалили к окнам, пели им песни, сообщали новости о том, что происходит, пока их не увели. Потом целый день сторожили все окна башни, потому что в одном из них увидели руку, которая чертила в воздухе буквы. Мы сочувствовали им лично, их тяжелой судьбе, но как в тюрьме, так и на воле деятельность, за которую эти люди сидели в мешках, нас не увлекала. Мы не вдохновлялись никаким другим чувством, кроме долга студенческой «солидарности». Если были среди нас люди других, более серьезных настроений, их было так мало, что они не выявлялись. Вероятно, на нас они смотрели с большим сокрушением.

Зато мы не уставали развлекаться от безделья. По вечерам устраивали литературно-музыкально-вокальные вечера, на которые приходили все, не исключая тюремных начальников. Издавались две газеты, которые (уже тогда!) шутя между собою бранились. Утром выходила либеральная газета, вечером — консервативная; их читали на сходках. Консервативная газета, которой я и Поленов были редакторами, называлась «Бутырские ведомости» и имела эпиграф «Воздадите Кесарево Кесареви, а Божие тоже — Кесареви». Либеральная газета называлась «Невольный досуг» и имела эпиграфом «Изведи из темницы душу мою». Первый номер консервативной газеты начинался так: «Официальный отдел». «Г[осподин] министр внутренних дел, осведомившись, что газета „Невольный досуг“ позволяет себе» и т. д., «постановил объявить ей сразу три предостережения в лице ее редакторов и подписчиков». Потом следовала передовая статья, в которой мы подражали Грингмуту: «С глубокой радостью мы, как и все истинно русские люди, осведомились о распоряжении министра внутренних дел. В самом деле, непростительная дерзость наших псевдолибералов переходит все границы позволенного. Известно, что наше мудрое правительство в своей заботе об истинно научном просвещении открыло на днях новое высшее учебное заведение — Бутырскую академию. И что же? Крамола забралась и сюда» и т. д. Дальше таких невинных шуток не шли наши политические намеки. Чтобы оправдать наш нелепый арест, нам было от обер-полицмейстера предъявлено обвинение «в принадлежности к Социал-революционной партии». Нас водили в контору расписываться. Это обвинение казалось только смешно, и все без колебания отрекались от принадлежности к партии. Правда, первую же ночь нашего сиденья были увезены четверо товарищей: Антонов, Сапожников, Сопоцько, я четвертого не запомнил. Если они были «политики», то их было немного. Да одного из них, Сопоцько, надо скинуть со счетов. Позднее он прославился, но как исступленный черносотенец и провокатор. Сыщики, которые, сидя среди нас, писали доклады о нашем сидении, должны были бы, по совести, успокоить наше начальство. Опасной политикой среди нас и не пахло. Когда на пятый день суд над нами окончился, нам стали объявлять приговоры. С утра по группам вызывали в контору «с вещами», а вызванные не возвращались. Суд установил несколько категорий. Немногие были совсем исключены; другие отделались пустяками. Я попал в третью категорию, которая была уволена, но только до осени, с правом обратного поступления. Эта категория была объявлена «серьезными виновниками, но не вовсе морально испорченными и дающими надежду на исправление». Объявив решение часов в 11 вечера, полицмейстер с вежливым поклоном нам возвестил: «Вы свободны». Странно звучало это слово «свободны» в тюрьме.

Через несколько дней после освобождения я получил из Монпелье приглашение на студенческий съезд. В приглашении говорилось, что организационный комитет, узнав от своих товарищей по Парижской ассоциации, какую полезную роль я сыграл в устройстве депутации в Париж (sic!), обращается ко мне с просьбой и т. д. Но положение переменилось. За границу я ехал больше всего на этот раз по настоящей болезни. Зимой на охоте я отравился тухлой колбасой, доктора меня залечили и потом сами за границу послали. Но я уже не был студентом и не мог быть в депутации. Я передал приглашение в Центральную кассу и этим вопросом более не занимался. Центральная касса избрала депутатом студента Нижегородского землячества, естественника второго курса А. И. Добронравова. Для русского студента он был типичен: лохматый, с длинными волосами и бородой, неряшливый, французским языком плохо владевший. В своем землячестве он пользовался большим уважением. Я слышал потом много курьезов про организацию делегации. Члены Центральной кассы письма писали по-русски; их переводил преподаватель французского языка Дюсимитьер. Из осторожности старались писать неясно, чтобы в случае перлюстрации полиция не догадалась, в чем дело. Первый их не понимал переводчик. Можно представить, что поняли французские адресаты! После первого же ответа в Монпелье никак не могли догадаться, будет ли или нет депутация?

Но все обошлось благополучно. Добронравов поехал. В это время я жил в Montreux. Я там познакомился с доктором Н. А. Белоголовым; не заграничные специалисты, а он меня вылечил сразу, отменив все диеты, лекарства и истязания, которым меня подвергали в Москве. В Montreux у вдовы эмигранта географа Л. И. Мечникова (брата биолога)[246] я познакомился с Элизе Реклю. Я часто бывал у него, и мы вместе гуляли. Я был начинавший естественник, он знаменитый натуралист. Но именно он более всего отвратил меня от естествознания. Он был теоретиком-анархистом; только это его и увлекало. «Как может быть вам интересно изучать естественные науки? — говорил он мне. — Разве в них сейчас дело! Человечество идет к полному переустройству принципов общежития. Всем нужно думать только об этом, как в Голландии, когда грозит наводнение, все заняты только плотинами. Я пишу свою географию (Nouvelle Géographic Universell[247]) потому, что законтрактован Hachett’ом, но когда кончу последний том, брошу все, чтобы посвятить себя всецело социальной борьбе. Изучать сейчас надо не естествознание; оно достаточно изучено, нужно изучать науки общественные». Проповедь такого человека, с его увлекательным красноречием и энтузиазмом, укрепила меня в правильной мысли, что естественный факультет с моей стороны был ошибкой и что единственную пользу, которую он мне принес, была «передышка» после гимназии для сближения со средой студенчества.

В Montreux я получил телеграмму, что Добронравов проезжает через Лозанну и вызывает меня на вокзал. Телеграмма пришла слишком поздно; я встретить его не успел. Но я следил за газетами, где описывали монпельевские празднества. Боюсь спутать то, что я читал в газетах, с рассказами Добронравова и очевидцев о том же. Но успех вышел полный[248]. Приезд Добронравова сделался событием дня. Это были годы перед заключением союза, когда популярность России росла с каждым днем[249]. России не знали, но в ее силу так верили, что союз с ней казался спасением. Приглашение студентов на праздник было послано не мне одному, т. е. нелегальным путем, но и официально «министру». Во Франции не различили, какое именно приглашение привело к результатам, и присутствию русского делегата придали характер официальный. Ему сделали трехцветную ленту, дали в руки такое же знамя и всякое его появление встречали аплодисментами и исполнением русского гимна. Министр народного просвещения Гобле его представил Карно, президенту Французской республики. На банкете мэров Карно упомянул в своей речи о присутствии русского делегата, видя в этом доказательство растущего доверия к Французской республике. Когда Добронравов со студентами входил в кафе, его узнавали и пели в его честь «Боже, Царя храни». Мы из оппозиционности не любили нашего гимна, но радикалу Добронравову приходилось снимать шляпу и благодарить. Это он делал искренно. Атмосфера празднеств его увлекла, и он мне позднее писал, что если бы заранее знал, чем дело кончится, то все равно бы поехал.

Когда приблизился срок подачи прошения о возвращении в университет, я колебался, кончать ли сначала естественный факультет или сразу, не теряя времени, переходить на другой, где бы я мог изучать науки об обществе. Вопрос решился неожиданно. К отцу пришел бывший в то время помощником ректора Н. А. Зверев и сообщил, что получена бумага от министра народного просвещения, коей я «по политической неблагонадежности» распоряжением двух министров — внутренних дел и просвещения, исключаюсь из университета без права поступления в другое учебное заведение. Это был волчий паспорт. Начали справляться. Никто не знал ничего. Попечитель был задет мерой, принятой помимо него. Он снабдил отца письмом к министру народного просвещения графу Делянову и директору Департамента полиции П. Н. Дурново. Попечитель в нем не только меня защищал, но [и] соглашался принять меня на поруки. В Петербурге все кончилось благополучно. Мне разрешили вернуться в университет на личную ответственность попечителя. Но в чем была причина моего исключения, не объяснили. Делянов не знал, ссылался на требованье министра внутренних дел. П. Н. Дурново не счел возможным раскрыть «служебную тайну»[250]. Я ломал себе голову, что это значит. Мои ли прогулки с Реклю или то, что проездом через Париж я был на лекции П. Л. Лаврова, где встретил знакомых?

Но как-никак запрещение было снято; мне пришлось пойти к попечителю: я был у него на поруках. Он был очень радушен. «Рад, что смог вам помочь, — сказал он, — знаю ваши грехи, но знаю, что вам можно верить. Помните, что теперь я за вас отвечаю. Я вам ставлю условие: вы не должны участвовать ни в каких запрещенных организациях; все это теперь вам надо оставить». Мне не было выбора; я обещал и из всех организаций действительно вышел. «Но это не все, — сказал мне Капнист, — не как условие, а как совет, я вам говорю: бросьте свой факультет, он не по вас». Этот совет, так курьезно совпавший с советами анархиста Реклю, не противоречил моим настроениям, но меня удивил. Я спросил: почему? Мотивы Капниста были неожиданны. Он привел справку, что естественный факультет дал второй раз наибольший процент участников в беспорядках. Я не стал спорить с ним; перемена факультета, в сущности, совпала с моими намерениями. Общественные науки изучать можно было и на историческом, и на юридическом факультете. Исторический факультет был лучше по составу профессоров, и, кроме того, я унаследовал от отца традиционное нерасположение к юриспруденции. Я поэтому перешел на исторический факультет и об этом никогда не жалел.

Прошло несколько времени, и все стало ясно. Добронравов меня известил, что он тоже «по политической неблагонадежности» исключен. Постановление об этом было принято в один день с моим. Это показало, в чем дело. Мы с Добронравовым отвечали за Монпелье, за приветствие президента Карно, за овации Франции по адресу России, за постоянное исполнение «Боже, Царя храни». Я написал об этом в Парижскую ассоциацию; получил ответ, что французский министр народного просвещения, через посла, свидетельствовал о полной корректности поведения Добронравова, просил не ставить ему в вину, что присутствовал на официальных торжествах. Кроме этого, я начал действовать сам. Я отправился к попечителю с товарищем по естественному факультету В. В. Марковниковым, сыном профессора химии[251]. Не помню, на каком основании я его захватил; потому ли, что он заменил меня как «староста курса» или что был представителем нашего землячества в Центральной кассе. Наш визит был характерен для старого времени, воплощавшего столько противоречий. Мы пришли хлопотать за Добронравова. Но я сам еще недавно был исключен по волчьему паспорту, а Марковников, который в этом деле был ни при чем, в оправдание своего права ходатайствовать мог ссылаться только на свои «нелегальные титулы». «Я понимаю теперь, — говорил я попечителю, — почему меня исключили; этой причины раньше я себе представить не мог». Я рассказал все, что было, начиная с того, как я был огорчен, что русских не было на студенческом съезде в Париже; что я решил поправить это по крайней мере в Монпелье, что и сделал. Капнист сочувственно слушал, прибавив, что знал про съезд в Монпелье и что приглашение было прислано и ему; он прибавил, что, по «сведениям», в Монпелье действительно ничего вредного не было. «Но, — прибавил он, — ведь вы же знали, что посылать туда самовольно депутацию было нельзя, почему не пришли спросить моего разрешения?» Моя позиция была благодарна. «Я знал, что этого делать нельзя, но знал также и то, что России стыдно было быть там не представленной. Я думал, что и вам было этого стыдно. Но как я мог просить у вас разрешения, зная, что разрешить вы сами не имели бы права? Вы бы мне ответили, как Цезарь: „Это надо было сделать, но об этом не надо было спрашивать“»[252]. Ссылка на Цезаря должна была Капнисту понравиться: он был убежденным классиком. «Чего же вы хотите теперь от меня?» — «Чтобы вы сделали для Добронравова то же, что сделали для меня. Возьмите его на поруки». — «Но я его вовсе не знаю». — «Мы вам за него оба ручаемся». Попечитель помолчал. «Даете вы слово, что он ни в чем, кроме этой поездки, не замешан?» Искренно, но, конечно, с достаточным легкомыслием мы слово дали. «Хорошо, — ответил Капнист, — я вам верю и напишу в министерство». Он действительно написал. Не знаю, чем это могло бы окончиться. Жаль для полноты фигуры столь мало оцененного попечителя, что он не оказался поручителем и за Добронравова. Довести дела до конца не пришлось. Через несколько дней пришла телеграмма, что Добронравов скончался от нарыва в ухе, который вызвал заражение крови.

Такова была развязка нашего сближения с европейским студенчеством. Добронравов и я были исключены по «политической неблагонадежности». Достаточно этого эпизода, чтобы видеть, что, наряду с патриархальным добродушием, государственная власть этого времени могла обнаруживать и совершенно бессмысленную жестокость, ведь это только случай, а вернее сказать, «протекция», если распоряжение двух министров меня не раздавило совсем. А сколькие были раздавлены!

На моей личной судьбе это отразилось своеобразно. Ради этого я не кончил естественного факультета и перешел на исторический. Затем, исполняя данное мною обещание, устранился от подпольной студенческой жизни. Склонность к деятельности во мне не прошла, но я мог проявлять ее только в условиях, которые не противоречили моему обещанию. Этой причины было бы достаточно, чтобы я пошел по дороге именно «легализаторства». Но, конечно, к «легализаторству» меня влекли и заграничные впечатления, соблазны открытой, легальной деятельности, для которой не нужно было подполья и конспираторства, т. е. моя новая «вера». Мне хотелось перенести к нам эти порядки. Пересадить сразу в Москву Парижскую студенческую ассоциацию было очевидно нельзя. Но можно было идти к тому медленно, организовывая специальные учреждения для более узких и законом признанных целей. Потом все это объединилось бы в одной всеобъемлющей организации. Важно было заставить признать самый принцип. Из таких рассуждений родилось «легализаторство» в студенческой жизни, которое продолжалось недолго, но прожило достаточно ярко.

* * *

Это течение, бывшее параллелью соглашательским тенденциям и во взрослом обществе, стало возможно на время вследствие дружелюбного отношения к нему университетских властей. Разумею не только попечителя, но и инспектора С. В. Доброва. Он был своеобразной фигурой университета и просто Москвы. Можно удивляться непоследовательности нашего начальства, которое заменило Брызгалова Добровым. Я Брызгалова лично не знал. Встречал его только на улице и узнавал по форме, которую он носил, чтобы студенты не забывали отдавать ему честь. Брызгалов был худощавый человек, с черной бородой, деревянным лицом и мертвыми глазами. Он проникся сознанием долга «переделать» студенчество в духе Устава 1884 года, придирчиво следил не только за ношением формы, посещением лекций, но и за «направлением»; не брезгал доносами и «наблюдением» не только за студентами, но и за профессорами. В университете все его не любили. После скандала 1887 года решено было перетянутые вожжи ослабить, тем более что настроение студентов надобности в свирепости не показывало. Но, если не упразднять инспекции вовсе, никто менее С. В. Доброва не был предназначен для инспекторской роли. Врач по образованию, добрый, толстый, страдающий одышкой, ленивый и тяжелый на подъем, он был типом старого студента с его традициями. Он понимал свою роль как защитника студентов от грозивших им со всех сторон неприятностей; если он не лез за студентов в огонь, то только потому, что для этого вообще был по натуре слишком пассивен. Такое отношение к своей должности не было с его стороны обманом доверия: он не мог вбить себе в голову, чтобы от него ждали другого. Он воспитывался на старых традициях, на легендарном инспекторе Николаевской эпохи Нахимове и не боялся студенческих вольностей. Он не считал их опасными ни для университета, ни для государства, а стремление Устава 1884 года молодежь «переделать» осуждал всем своим старческим опытом. Молодежь, думал он, всегда одинакова, и бояться ее нечего. В нем была другая черта. Снисходительное отношение Доброва к нарушителям университетских порядков нельзя объяснить только его добродушием. Я не раз удивлялся, как мало значения он придает студенческим выходкам. Серьезными он их не считал. Студенты совсем не так страшны, как кажутся, говаривал он; кончат университет, посмотрите, что из них выйдет. В таком отношении к ним была нотка пренебрежения. Потом я это понял. С. В. Добров лучше нас знал оборотную сторону студенчества. Знал, чего мы не видели, чему бы и не поверили. Как Революция открыла агентов охранки там, где их не подозревали[253], так должность инспектора показывала ему студенческих героев с не известной ни для кого их изнанки. Сколько «непримиримых борцов», когда они попадали в беду, ходили к инспектору просить заступничества. Как-то я узнал об аресте Н. П. А.[254], видного студенческого деятеля, ставшего позднее радикальным журналистом, а к концу жизни работавшего с большевиками. Не сомневаясь, что это должен был быть арест политический, я пошел к Доброву «хлопотать». Добров спокойно ответил, что все обошлось, что женщина, в которую Н. П. стрелял, его уже простила и дело замято. Я не понимал: при чем могла быть тут женщина? С. Добров невозмутимо мне объяснил, что А. жил на содержании женщины, с которой не поладил, и у них произошла «неприятность». Он говорил это равнодушным тоном, как всегда, пыхтя и отдуваясь. Заметив впечатление, которое на меня его рассказ произвел, он начал смеяться, трясясь всем животом: «Эх вы, дите». С. Добров видел столько оборотных сторон и столько метаморфоз, что мог быть не очень чувствителен к студенческим подвигам и громким словам. С С. В. Добровым мне пришлось много совместно работать. Он сам подходил к идеологии «легализаторов». Студенческое желание делать совместно полезное дело опасным ему не казалось. Правда, это запрещали формальные препятствия, но их можно всегда обойти. «Делайте это „совокупно“, но не „коллективно“, — объяснял он нам без всякой иронии. — Коллективные действия ведь не дозволяются». Этот инспектор, как и попечитель, были администраторами старой Москвы, для которых петербургские законы не были писаны. Без такого отношения «легализаторство» совсем не имело бы почвы.

И Добров, и граф Капнист собирались мешать нам тем менее, что поначалу «легализаторство» не было какою-либо «системою действий». Это движение рождали отдельные поводы. Мы только старались использовать возможности, которые нам открывались, не думая о том, что потом из этого выйдет.

Знаменательно, что это новое течение в студенческой жизни началось с такого безобидного факта, как реформа оркестра и хора. Оркестр и хор со времен Брызгалова были единственными легальными студенческими учреждениями. Репутация у них была очень плохая. Созданные инициативой Брызгалова, они превратились в привилегированную группу студентов. Они устроили тот концерт, который был поводом к посещению государя. После этого им все стало дозволено. Говорили, будто профессора должны были относиться к ним снисходительно на экзаменах, потому что Брызгалов являлся за них ходатаем и инсинуировал, что профессора к ним придираются из «либерализма». Говорили, что вырученные из концерта деньги они делят между собой или оставляют в распоряжение того же Брызгалова для его протеже. Многое из того, что говорилось, могло быть злостною сплетней. Но постановка дела в оркестре и хоре, их интимная близость к Брызгалову эти слухи плодила. При Доброве положение переменилось. С. Добров разделял общее против них предубеждение, но он ничего не менял, и формально дело шло как и прежде. Но группе студентов, не имевших никакого отношения к оркестру и хору, пришла мысль: создать из оркестра и хора тип не только легальной, но [и] свободной, самоуправляющейся студенческой организации и примирить с ней студентов.

Мы не ломали голову, как это сделать. Бесцеремонности у нас было больше, чем уважения к чужим правам. Несколько товарищей, всех имен я не помню, решили этим делом заняться. Мы сочинили новый устав для оркестра и хора. Устав ставил во главе дела, как исполнительный орган, выбранную оркестром и хором комиссию, состоящую из членов оркестра и хора и наполовину из студентов, к ним не принадлежащих. Распоряжалось всем общее собрание оркестра и хора. Ни инспектор, ни попечитель никакого отношения к нашему самоуправлению иметь не должны были. Была полная автономия. Присутствие в исполнительном органе половины не членов оркестра и хора было символом, что оркестр и хор стали рассматриваться как орган всего студенчества. Поэтому собрания их были публичны. Все это мы сами придумали. Оркестр и хор на эту работу нас не уполномочивал и о ней даже не знал. Это нас не смущало. После осеннего концерта должно было быть по обычаю собрание членов оркестра и хора для утверждения отчета, распределения денег и других текущих дел. Это все обыкновенно происходило домашним образом в инспекторской канцелярии по инициативе дирижеров, как главных руководителей дела. Но на этот раз мы попросили С. Доброва разрешить нам собраться в аудитории. Ему это было только приятно, так как близостью с оркестром и хором он тяготился. На собрание мы привели наших сторонников. Когда официальная часть была окончена, я выступил с обвинительной речью против всей постановки дела в оркестре и хоре, доказывал, что существование их все студенчество компрометирует. Было бы просто меня попросить удалиться. Но приглашенная нами аудитория была на нашей стороне: и в оркестре, и [в] хоре оказались люди, которые нам сочувствовали. Наконец, по существу, мы были правы. С нами стали спорить, и это уже было нашей победой. Наша бесцеремонность дошла до того, что мы предложили сразу голосовать наш проект. Это предложение, конечно, пройти не могло. Была выбрана комиссия, которой поручили рассмотреть наш проект, и меня, как инициатора, пригласили в эту комиссию. А через несколько времени проект наш был принят сначала комиссией, потом общим собранием; при поддержке Доброва он был утвержден попечителем. Была создана первая хозяйственная комиссия из 12 человек, в которой я выбран был председателем[255]. Ни Добров, ни попечитель в нашем проекте не видели никакого подвоха, а только полезное дело. Для нас же оно стало показателем «нового курса». Ведь, как-никак, было организовано некое легальное студенческое самоуправление. С. В. Завадский в воспоминаниях о Московском университете, напечатанных в сборнике «Московский университет (1755–1930)», правильно отмечает, что эта комиссия являлась «единственным» выборным общественным органом[256]. Из-за этого мы и старались. После очередного концерта отчет обсуждался в публичном заседании; было постановлено отдать все деньги в «Общество вспомоществования нуждающимся студентам» без каких бы то ни было привилегий для оркестра и хора. Это была популярная мера; отчет был напечатан и расклеен. Студенты не без удовольствия читали, что распределение денег было сделано по постановлению общего собрания оркестра и хора, а не так, как прежде — по распоряжению власти. Для того времени это был новый язык.

Но оркестру и хору пришлось обратить на себя больше внимания. Осенью определился знаменитый голод 1891 года. После попыток его отрицать и замалчивать, под влиянием знаменитых писем В. Соловьева[257], Д. Самарина[258], В. Короленко[259], наконец, Льва Толстого[260], правительство должно было сдаться, и обществу была предоставлена свобода для помощи голодающим. Оно со страстностью на эту свободу набросилось.

Предстоял наш осенний концерт, и перед хозяйственной комиссией стал вопрос: прилично ли в этих условиях делать концерт в свою пользу? Мы решили, что нужно отдать весь сбор голодающим. Этот проект вызвал, однако, большое неудовольствие. Нас обвиняли, что красивый жест будет сделан за счет беднейших студентов. В этом была доля правды. Но мы не сдавались. Мы предпочитали совсем отказаться от очередного концерта, чем давать его в нашу пользу. Мы решили рискнуть. Было созвано общее собрание; во всех приемных вывешены повестки о его цели. Интерес к собранию был громадный. Помню, как, подходя к университету, я видел непрерывные струи студентов, которые со всех сторон в него вливались. Большая Словесная была переполнена до отказу. Многие стояли на лестнице. Инспекция и педеля испугались; боялись столкновений. Страсти разгорались, и пришло много противников. Меня предупреждали, что пришла оппозиция, что нам будут свистать. Председательствовал на собрании дирижер хора, добродушный размазня В. Г. Мальм. Лицо его всегда сияло блаженной улыбкой, он не сумел бы управиться с беспорядками. В таких непривычных для России условиях мне пришлось выступать: многолюдных митингов тогда еще не бывало. Я выступил с первой в моей жизни большой политической речью. Я говорил о голоде, о том, что все общество поднимается на помощь голодным, что студенчество не может отстать от общего порыва; что мы потеряем всякое право на это, если в это время пойдем просить о помощи нашей нужде. Говорил о том, что бедные студенты не беззащитны, что мы сами своими силами устроим им помощь, что сочувствие к ним возрастет от нашего жеста, что они первые заинтересованы в том, что мы сейчас предлагаем. Успех превзошел ожидания. Заключительные слова были покрыты такими аплодисментами, что никто возражать не решился. О том, какое эта речь произвела впечатление, можно судить по тому, что через 40 лет двое студентов, которые тогда ее слышали, И. П. Алексинский и С. В. Завадский, в своих воспоминаниях о ней говорят («Московский университет», юбилейное издание)[261]. На другой день я по всему университету был прославлен оратором. Против нас было подано всего 15 голосов, и было решено отдать свой концерт голодающим.

В связи с этим тотчас началось новое дело. Так как от нашего решения страдали нуждающиеся студенты, то было постановлено справиться с этой нуждой путем самопомощи. Хотя это нас, хозяйственной комиссии, не касалось, она взяла на себя это устроить. Мы добыли от попечителя разрешение на устройство официальной среди студентов в пользу студентов подписки. Нам выдали подписные листы. По нашей просьбе популярные профессора вручали их курсам, произнося речи о солидарности, об обязанности студентов — друг другу помочь. Все это были новые приемы, несовместимые с Уставом [1884 года]. Все удалось совершенно. Сбор с концерта в пользу голодающих намного превысил сумму обычных в пользу студентов сборов, а подписка дала вдвое больше, чем сам концерт. Так студенты от этого начинания действительно получили не только моральную, но и материальную выгоду.