Книги

Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

22
18
20
22
24
26
28
30

А. И. Гуковского я потом видал очень часто. Годами он был немного старше меня, но бесконечно старше опытом и развитием. В глазах моего поколения он и его сверстники казались стариками, которые видали лучшие дни. Мы относились к ним с уважением, но их не понимали и за ними не шли. В грубой форме это сказалось, когда мы грозили уйти со Страстного бульвара. Это всегда ощущалось позднее. Нас уже разделяла какая-то пропасть. Говорю при этом только про идейную молодежь нашего времени, не «белоподкладочников». Лично я испытывал это с Гуковским. Я бывал у него очень часто: он меня просвещал политически, давал мне литературу, но держался от меня в стороне. Я никогда его не спрашивал, даже когда увидался с ним здесь в Париже, узнал ли он меня в числе тех, кто на Страстном бульваре заставил его замолчать. По той или другой причине тогда он мне или не верил, или меня щадил. Скоро он был арестован и посажен на три года в Шлиссельбургскую крепость[205]. Несмотря на мою близость с ним, я ни к чему не оказался примешан. Про его связь с активными революционерами и про его деятельность я не знал ничего.

Хочу добавить один штрих к фигуре А. Гуковского. Он стоил гораздо больше, чем его оценила судьба. Когда я был уже филологом и работал у проф[ессора] Виноградова, я получил письмо от Гуковского. Выпущенный из Шлиссельбургской крепости, где в припадке душевного расстройства он выбросился из окна и разбился, он жил где-то в провинции. В это время я был занят одним предприятием, в котором участвовал и Виноградов. Кружок студентов затеял издательство. Пользуясь отсутствием конвенции об авторском праве[206], мы задумали выпускать переводы политических и исторических классиков по грошовой цене. Все работали даром: переводы оплачивались пятью рублями за лист. Мы могли выпускать книги за четвертаки. Виноградов руководил этим делом. В числе намеченных переводов была книга Токвиля «L’Ancien regime»[207]. Но сколько ни представляли Виноградову образчиков перевода, он их браковал. Переводить Токвиля было трудно, и было стыдно выпустить плохой перевод такого стилиста, как он. Получивши письмо от Гуковского, который владел прекрасно пером (он сочинял все студенческие прокламации), я предложил ему неудавшийся перевод. Он согласился и скоро прислал две главы на просмотр. Они привели в восторг Виноградова; перевод был не только лучше других, но [и] хорош абсолютно. Мы послали ему деньги и ждали дальнейших глав. Неожиданно я получил второе письмо от Гуковского. Переводя Токвиля, он нашел, что это сочинение отсталое и что распространять его вредно; поэтому он от перевода отказывается и полученные деньги возвращает нам назад. Не помню его аргументов. Виноградов сам ему отвечал, настойчиво доказывая, что сочинение Токвиля полезно. Я же от себя добавлял, что он нас подводит и что его трудно сейчас заменить. Мы получили от Гуковского характерный ответ. Он подробно объяснил, почему доводы Виноградова его не убедили, но так как подводить нас он не хотел, то перевод он все-таки кончит. Но не желая быть прикосновенным к сомнительному делу, от получения денег отказывался.

Участие в беспорядках сблизило меня со студенческой массой. Без них этого сближения могло и не быть. Для москвича поступление в университет не меняло всей жизни. Только провинциалы, приезжая в чужой город, держались друг друга, жили семьей старых и новых товарищей. Они создали кружки, землячества, общежития и другие суррогаты со своими традициями. Запрет коллективной жизни загонял студентов в подполье, которое оставалось для власти за «пределами досягаемости». Беспорядки сблизили меня с этой средой. Я ей многим обязан. Кончая гимназию, я казался подготовленным не хуже других. Но студенчество открыло мне области, о которых я не знал ничего. На одной вечеринке спросили меня: «Считаю ли я Лассаля практиком или теоретиком?» А я тогда еще ничего не слыхал о Лассале. Я стал под руководством старших товарищей изучать, что полагалось знать в то время передовому студенту. Наука была не хитра. Было достаточно прочесть список запрещенных в библиотеках книг. В этих книгах было много отсталого. Но против яда толстовской гимназии это было и полезным противоядием, и необходимой школой ума.

Я настолько тесно сблизился тогда со студенческой жизнью, что могу ставить вопрос: что представляло собой студенчество этих годов? Характерно, что этот вопрос мы тогда ставили сами.

Мы раз затеяли даже разрешить его научным путем. Мы собрались разослать всем студентам вопросники: к какому каждый принадлежит мировоззрению, что, по его мнению, сейчас нужно делать, как он относится к различным популярным людям и т. д. «Анкетой», которыми сейчас журналы забавляют читателей, мы хотели определить физиономию поколения.

Это показывало, что у нас было неблагополучно. Люди смотрятся в зеркало, когда подозревают, что у них не все в порядке. И это мы ощущали. У нашего поколения не было идейных вождей. Не было веры; были «знания» и «скептицизм». В юные годы на нас вымещались разочарования наших отцов. Ключевский имел привычку говорить в своей вступительной лекции: «У всякого поколения свои идеалы; у меня одни, у вас, господа, другие; но жалко то поколение, у которого нет идеала». Слушая его, мы себя спрашивали: «Не на нас ли он намекает?»

Увлечения 1860-х годов нам казались наивны. Мы не увлекались ни «материализмом», ни «атеизмом», ни «позитивизмом». Все это мы переросли — и уже не понимали, что Писарев мог быть властителем дум. Но у нас не было и противоположных верований. Мы на все глядели глазами скептиков. Помню людей, в которых была какая-то жажда во что-то «поверить» и которые предмета веры не находили. Так бывают женщины, которым страшно хочется полюбить, но которые этого не могут.

Всего нагляднее наш скептицизм обнаруживался в «политической» области. 26 ноября на Страстном бульваре нас оттолкнуло самое слово «политика»; в проекте вопросника никому не пришло в голову спросить о принадлежности к партии.

Мы не принесли с собой своего «нового слова»; не пережили политической катастрофы, не были «дети страшных лет России»[208]. У нас не было оснований для того душевного перелома, когда молодежь сжигает то, чему поклонялись отцы. Никогда не было так мало принципиальной розни между «детьми» и «отцами»; мы бы были рады их слушать. Но что могли нам дать они с их психологией побежденных и это сознавших? Их идеалы мы принимали за наши; готовы были им следовать. Но что с ними надо было делать в условиях тогдашней русской действительности?

В старых революционерах мы готовы были видеть «героев»; возмущались, когда на них нападали. Но в успех их деятельности больше не верили. Попытки, впрочем исходящие, быть может, от «провокаторов», перевести нас в революционную веру соблазняли отдельных людей, но не создали заметного направления. Недавний поучительный опыт не был забыт.

Не удовлетворял и классический «либерализм». Мы понимали, что самодержавие наше несчастье. Но что надо было делать «конституционалистам» без конституции? Нам рассказывали о величии шестидесятых годов. Но тогда власть хотела реформ; а что делать теперь, когда она их уничтожает? Соблазнять нас рассказами о 1860-х годах было равносильно тому, чтобы сейчас в Советской России расписывать, как хорошо жилось при конституции 1906 года. Что нам было делать? Старый либерализм ответа на это не давал; но мы и не могли смотреть на него с осуждением, с которым теперешняя молодежь смотрит на нас:

С насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом[209].

Наши отцы ничего не «промотали», как мы в наше время. Они были побеждены грубою силою. Но новой мечты и мы с собой не принесли. То, что было типично для 1880-х годов, т. е. отказ от великих «надежд», проповедь «малых дел» и «достижений», приспособление к действительности, не могло увлекать молодежь. И она от политики отстранялась. Моим однокурсником на естественном факультете был тогда А. И. Шингарев. Кто знал его позже, с трудом может поверить, что он интересовался только наукой — ботаникой; в беспорядках участия не принимал и, пока был студентам, никакой общественной деятельностью не занимался.

А тот, у кого билась жилка общественной деятельности, искал выхода ей в какой-нибудь легальной работе. Ведь именно этому учили нас сломленные жизнью наши отцы. Мы знали стихотворение Некрасова Щедрину. Некрасов звал его вернуться на прежний путь:

На путь, где шагу мы не ступим Без сделок с совестью своей, Но где мы снисхожденье купим Трудом у мыслящих людей[210].

Это считалось необходимостью. Иначе нельзя. Необходимость уступок и компромиссов нас не смущала, точно так же, как в былое время революционеров не пугала опасность. Так поступали и старшие. Это было время, когда Н. М. Астырев пошел в «волостные писаря», зная, на что он идет[211]. Тот же Астырев в книге своей рассказал о громадной пользе, которую народу принес становой пристав Бельский[212]. Самой одиозной реформой 1880-х годов было Положение о земских начальниках[213]. А я помню, как М. О. Гершензон меня старался уверить, что нет более полезного и почетного дела, как быть земским начальником. И в них действительно шли не одни «обуздатели», а и идейные люди, А. А. Чернолусский[214], С. Л. Толстой. Конечно, они не преуспели, но дело не в этом, а в том, что они на это пошли и что никто не клеймил этого как измену.

Люди более крайние принимали и решения более радикальные. 1880-е годы стали эпохой толстовства. Если религиозная проповедь Л. Толстого большинству была непонятна, то имело успех устройство «колоний». Это была попытка создать ячейку «идеального общества», но опять-таки в рамках существовавшего государства. Это мы принимали[215]. Все это были явления эпохи упадка, блуждания, индивидуальные попытки найти хотя бы для себя дорогу в пустыне, в которой все заблудились. Но сознание, что мы «в пустыне», нас не покидало. Оно было всеобщим. Мы не догадывались, что эта эпоха упадка доживает последние дни и что скоро придут и вера, и деятельность.

Эти настроения отражались в студенческой жизни этого времени.

Беспорядки 1887 года кончились нашей победой, потому что мы хотели немногого. Брызгалова удалили, и для умиротворения этого уже оказалось достаточно. Синявского не помиловали, но о нем скоро забыли. Требование «Долой новый устав» было фразой, которую всерьез не принимали. Еще до возобновления занятий я говорил об этом с Ключевским. Рассчитывая, что его слова дойдут до других, он мне доказывал, почему нельзя требовать этого. Устав 1884 года сочинялся многие годы; его нельзя просто взять да отменить; надо будет его пересматривать, а покуда это будет сделано, нас давно в университете не будет. Ключевский притворялся серьезным. Но он не предвидел, что в августе 1905 года по совету Д. Ф. Трепова именно так будет поступлено с Уставом 1884 года[216].

Когда через полтора месяца университет был снова открыт, уже без Брызгалова, студенты могли убедиться, что не только в рамках существовавшего строя, но даже в рамках Устава 1884 года жизнь фактически могла измениться. Студенты продолжали считаться «отдельными посетителями университета», всякая корпоративная деятельность по-прежнему им запрещалась. Но на деле все пошло по-иному.

Беспорядки нам показали, как студенчество плохо организовано, и как только гнет над ним был ослаблен, начался естественный процесс организации. Сверху ему не мешали. Землячеств не разрешили, но на них смотрели сквозь пальцы, и они расцвели. Создалось даже их объединение: Центральная касса. Позднее, когда она стала именоваться «Союзным советом», она изменила характер и сыграла в жизни университета заметную роль руководителя. Основалось землячество «Москвичей». В нем прежде надобности не ощущалось. Но на землячество мы уже стали смотреть не с точки зрения «самопомощи», а как на обязательный способ организации всего студенчества в целом. В качестве такового оно стало нужно. С несколькими товарищами мы его создали. Помню, как многие все-таки идти в него «сомневались».

Но земляческая среда для объединения была слишком громоздка. К ней присоединили другую; на старших курсах медицинского факультета существовал институт курсовых старост для распределения студентов на группы при практических занятиях в клиниках. Этот институт мы решили распространить повсеместно. Курсовые старосты выбирали из себя факультетских; из них составился некий центральный орган из четырех человек. Полушутя мы его называли высокопарным термином «Боевой организации». Так возник аппарат объединения студентов «по-аудиторно».