Книги

Викторианки

22
18
20
22
24
26
28
30

«Я почувствовала себя такой никчемной (wretched), такой отчаявшейся, что сказала себе: „Нет, бросаю, ничего у меня не получится“».

Между тем уже через неделю «сюжет открылся передо мной с внезапной ясностью». Библиотечный период работы, тем не менее, еще не закончен, Элиот продолжает «начитывать материал». И только в январе следующего 1862 года берется за перо. Вся меланхолия остается в прошлом.

«Мэриан с головой погрузилась в пятнадцатый век, она живет в нем, – говорится в одном из писем Льюиса, – и ее не может не радовать, когда до нее доходят слухи, с каким нетерпением книгу ждут истинные ценители литературы, хотя популярным этот роман в принципе быть не может, да и не будет».

Ждет книгу и ее бессменный издатель Блэквуд. Тем временем у него появился опытный, предприимчивый конкурент. Близкий друг и постояный издатель Шарлотты Бронте Джордж Смит «перекупает» Джордж Элиот у Блэквуда, предлагает писательнице 10 000 фунтов, сумму баснословную, «неслыханно великолепную» (отозвался о гонораре жены Льюис) и готов напечатать роман с продолжением в «Корнхилл-мэгазин», литературном альманахе, который до Смита издавал Теккерей. Смит настаивает на том, чтобы начать печатать роман уже в мае, Элиот отказывается: рукопись еще не готова, и торопиться она не собирается. В результате «Корнхилл» с первыми главами «Ромолы» выходит в свет только в июле. И продолжает регулярно печататься с продолжением в четырнадцати номерах вплоть до августа 1863 года, после чего выходит отдельной книгой.

Журнальная публикация «Ромолы» успеха не имела. Читатель, успокаивал жену Льюис, ждал романа целиком, а не во фрагментах. Версия малоубедительная – не имело успеха и книжное издание; предсказал же сам Льюис, что «популярным этот роман быть не может, да и не будет». К критике Джордж Элиот всегда относилась равнодушно, не интересовалась, что о ней пишут, любила говорить, что терпеть не может сидеть на скамье подсудимых, да и вообще к зоилам относилась с предубеждением:

«Потоки вздора, напечатанные в виде критических взглядов, – это, по-моему, главное проклятие нашего времени, основное препятствие на пути к истинной культуре».

На этот раз, однако, сдержанность критических оценок писательница восприняла очень болезненно. Во-первых, потому, что до сих пор «на скамье подсудимых» сидеть ей не доводилось, а во-вторых, потому, что роман дался ей очень тяжело:

«Он вспахал (ploughed) меня больше, чем любая другая моя книга, писать я начала ее молодой женщиной, а кончила – старухой».

Отсутствие ставших уже привычными славословий, громких комплиментов в ее адрес не случайны и не предвзяты, рецензенты настолько единодушны в своей критике, что даже преданному Льюису, всегда, как пишет Джеральд Буллетт, «стоявшему между женой и ее рецензентами», не удается убедить Мэри-Энн, что критические оценки неоднозначны. Автор «Ромолы» продемонстрировала добросовестность историка – и предсказуемость, неоригинальность беллетриста. Сопротивление чужого – и по месту, и по времени – материала дало себя знать: в окружении громких исторических фигур автор чувствует себя не в своей тарелке, не способен выложить свои главные козыри: философскую глубину, тонкий психологический анализ, трагикомизм, «светлый ум» („luminous intelligence“), как выразился о Джордж Элиот в своей программной книге «Великая традиция» родоначальник «новой критики» Фрэнк Реймонд Ливис. А еще – столь присущие ей «проникновение в глубины обычной жизни, постижение того, что там происходит… способность слышать, как растет трава и как бьется сердце белочки»[63].

В романе герои – и вымышленные, и исторические – не живые люди, а своеобразные конструкты, «юморы», как сказал бы Бен Джонсон. И ведут они себя строго по указке автора, «в полном соответствии с заданными им интеллектуальными и психологическими «заданиями» (Лесли Стивен). Соответственно, и выражаются они не живым языком, а искусственным и выспренним книжным, каким герои ее первых трех романов никогда не говорили. Так, будто в пятнадцатом веке изъяснялись более искусственно, чем в девятнадцатом, – расхожий прием исторического романиста. Айвенго у Скотта, Генрих IV у Генриха Манна или Скарлетт у Маргарет Митчелл говорят – должны говорить – тем же языком, что и их создатели.

Между Мэгги Талливер и благородной, жертвенной Ромолой, любящей дочерью старого слепого ученого и преданной (до времени) жены, есть несомненное сходство, но Мэгги – живой человек из плоти и крови, тогда как Ромола – литературная маска, слепок, гомункул, выведенный в литературной пробирке. Существо столь же благородное, сколь и наивное, она становится предсказуемой жертвой своего коварного мужа, молодого грека Тито Мелемы, и с первых же строк читателю все про Ромолу заранее понятно: как она себя поведет, что с ней будет, чем кончит, разочаровавшись и в муже, и в Савонароле, своем кумире и наставнике, которого она прежде боготворила. Трагедия Ромолы – это трагедия Женщины, исполненной самых высоких моральных норм и принципов, а не живого человека, в котором много чего намешано. Лишена Ромола, как и благодетель ее мужа Балдассара, не только человеческих, но и национальных черт: в обоих нет, в сущности, ничего ни от итальянцев пятнадцатого века, ни от англичан девятнадцатого.

Опыт исторического романа оказался неудачен. Как и опыт романа политического или, лучше сказать, – социального. Феликса Холта, героя одноименного романа Джордж Элиот («Феликс Холт, радикал», 1866), принципиальной противницы общественных возмущений, радикалом при всем желании не назовешь. Хотя виги, в его понимании, ничем не лучше, чем тори, не запишешь его и в чартисты. Холт не был бы сторонником чартистского законопроекта 1838 года «Народная хартия» и всеобщего избирательного права, едва ли поддержал бы даже весьма умеренный Билль о реформах 1832 года, к которому отнесено действие романа. Для бунтаря, смутьяна Холт слишком справедлив и благороден, о чем Джордж Элиот уже после публикации романа разъясняла читателям в напечатанном в «Блэквуд мэгазин» очерке «Обращение Феликса Холта к труженикам» – своего рода послесловии к своей книге. Послесловии, где в полной мере проявился ее консерватизм, «глубоко внедрившийся в ее сознание», как пишет в предисловии к переписке Элиот Гордон Хейт, наиболее известный специалист по творчеству писательницы, «и всегда приходивший в столкновение с ее радикальными убеждениями».

Точнее всего Холта было бы назвать идеалистом, ему, бессеребреннику, человеку неимущему и жертвенному – он отказывается от карьеры врача и жертвует образованием ради «блага народного» – отдает свое сердце Эстер Лайонз, такая же идеалистка, как и он сам. Это ради него она откажется от поместья, которое принадлежит ей по праву наследства, а заодно – и от брака с трезвым, практичным – не чета Холту – Гарольдом Тренсомом, партии куда более надежной и выгодной, чем Холт, этот радикал в кавычках. Впрочем, радикалом, и тоже в кавычках, можно в известном смысле считать и Тренсома; он, как и Холт, выдвигает свою кандидатуру на выборах и так же, как и Холт, объявляет себя радикалом. Противостояние Холта и Тренсома, этих антиподов, и составляет фабульный стержень романа.

Беда, однако, не в том, что фабула романа довольно примитивна. Холт (как и Ромола) – не живой человек, а ходячая социологическая доктрина, не герой художественного произведения, а, подобно нашему Рахметову, – продукт социального исследования, итог размышлений автора о плюсах и минусах британского реформизма. В гораздо большей степени, чем социальный, удался автору «Холта» роман психологический: образ матери Трэнсома, миссис Трэнсом, – ее несомненная удача, на чем сходились многие критики.

8

Шестидесятые годы внесли в жизнь Джорджа Льюиса и Джордж Элиот существенные коррективы. Во-первых, живут они теперь – и будут жить вплоть до смерти Льюиса – на севере Лондона, неподалеку от Риджентс-парка. Кроме того, они купили загородный дом в Уитли, в живописном Суррее, где принимают старых друзей Бреев и Хеннеллов, примирившихся с «гражданским браком» хозяев дома, а также живущих по соседству Теннисона, Роберта Браунинга, Данте Габриэля Россетти; бывают в их доме и Спенсер, и Диккенс, и Гаскелл, и Энтони Троллоп.

Почти каждый год ездят за границу и по Англии, выступают, читают лекции, по приглашению профессора Майерса в середине шестидесятых гостят в Кембридже.

«Дождливый майский вечер, мы гуляем по саду в Колледже Святой Троицы, – вспоминает Майерс. – Она, против обыкновения, взволнованна, разговорчива, несколько раз со всей серьезностью, убежденностью повторяет три вещих слова: Бог, Бессмертие, Долг. „Как же непостижимо первое, как невероятно второе и как властно и окончательно третье, – говорит она. – Не это ли высшая власть неотвратимого Закона?“ Я слушал, опустилась ночь, она повернулась ко мне, точно сивилла во мраке, своим суровым, величественным ликом…»

Во-вторых, Джордж Элиот устраивает у себя музыкальные журфиксы; сама Мэри-Энн по-прежнему в свет не выезжает, но по воскресеньям, во второй половине дня принимает у себя. У нее бывали Тургенев, Генри Джеймс, и тот и другой большие поклонники таланта Мэрион. Sunday Afternoon Receptions[64] становятся важной приметой культурной жизни столицы тех лет. «Потчует» гостей Мэри-Энн не только музыкой, но и Джорджем Льюисом. Блестящий собеседник, он развлекает приглашеных остроумными эскападами, шутит напропалую. Хозяйка же дома, в отличие от него, молча с видом оракула сидит у камина, в светской беседе участия не принимает, время от времени изрекает своим низким музыкальным контральто одну-две фразы и очень редко, только когда в доме самые близкие, соглашается спеть. От роняющей слова мудрой и всезнающей Викторианской Сивиллы, учителя жизни, «умнейшей женщины эпохи», как ее называли, веет властностью, меланхолией и в то же время глубоким чувством и благорасположением. Если только гости из вежливости или из превратно понятого почтения не начинают расхваливать ею написанное.

«Терпеть не могу, когда по обязанности читают мои книги и по обязанности же о них рассуждают, – пишет она Саре Хеннелл после выхода в свет „Сайлеса Марнера“. – Я никогда их никому не посылаю и не хочу, чтобы о них говорили – разве что непреднамеренно, из непосредственного чувства…»