Михал ровно, по-дружески относился к окружающим, но всё же те, кто рука об руку боролся в подполье, а потом в партизанах, были для него наиболее близкими. Почему? Кто знает? Возможно, потому, что тогда он был моложе, что страдал и горел, как никогда. А может, и потому, что человек на войне раскрывается до конца — весь. Корыстное, мелкое куда-то отходит: в опасности ты сам, твоя семья, твой дом, родина. Их нужно защищать, заслонить своей грудью. Временами Михалу даже казалось, что люди тогда были лучше. Во всяком случае, беззаветнее, самоотверженнее. И, как свидетель их горения, он тянулся душой к былым соратникам. Мирная жизнь имеет свои законы, расставляет людей по-своему, оправдывал он себя,— Комлика, скажем, на одно место, Димина с Дорой — на другое, Кашина — на третье… Но и тот, и другой, и третий выдержали вон какие испытания! Так как же ты будешь относиться к ним безразлично?
Правда, минское подполье как бы держалось под следствием времени. Руку на него не поднимали, но и не баловали вниманием. Молчание, которое окружало его, можно было понимать по-разному, и прежде всего как предупреждение: подождите, не к спеху, всякое еще может всплыть. Многие подпольщики даже предпочитали открыто, на людях, не больно вспоминать о нем.
Но Михал-то знал ему цену! Знал и что сделали руки его боевых друзей здесь, на развалинах и пепелищах.
Что видел он, возвращаясь сюда, в родной город, из Красноуфимского госпиталя?
Чуть не от самой Москвы о железнодорожных станциях догадывался только по стрелкам, по путям, что разветвлялись вдруг, по липам и кленам возле руин, по перронам, чаще деревянным, с провалами в настиле, по желтым, на отшибе, пожарным сарайчикам да багажным отделениям, которые сохранились чудом. На одном из разъездов — его Михал никогда не забудет! — медный станционный колокол висел прямо на липе. И странно выглядели на перронах, за которыми сразу открывались пустыри, одинокие фигуры дежурных в красных фуражках.
На запасных путях ржавели обгорелые составы, под откосом валялись помятые цистерны, скелеты вагонов. Лес и тот был вырублен и отступил от полотна на сто — двести метров.
Где-то под Оршей Михал увидел, как, тяжело спускаясь с пригорка, за плугом тащилась женщина. В плуг была впряжена рябая, с впалыми боками корова, которую тянул за веревку босой, в посконной рубахе мальчишка. Корова упрямо упиралась, мотала головой. Мальчишка дергал за веревку и, упираясь изо всех сил, в свою очередь заставлял корову делать по несколько шагов.
Вместо вокзала в Минске серела искалеченная коробка с забитыми фанерой окнами. А город? Он лежал в безнадежных развалинах — обезлюдевший, страшный. Перед руинами главного корпуса Политехнического института немцы разбили кладбище. Почему именно здесь? Очевидно, потому, что напротив находился клинический городок и это было удобно. Старательно вымеренные — вдоль, поперек и по диагонали,— тянулись ряды солдатских крестов из неокоренных, в толщину руки берез. Меж ними возвышались выкрашенные коричневой краской офицерские кресты. Да и сам город походил на кладбище, где от каждого камня веяло тленом.
Горком взял Михала в свое распоряжение, но затем неожиданно направил на строительство в Красное Урочище, где когда-то находился военный городок с авторемонтными мастерскими и где было решено построить автосборочный, а потом и автомобильный завод. Немцы тоже оборудовали там ремонтную базу. Подняли два заводских корпуса, подвели железную дорогу. Но отступая, демонтировали и вывезли оборудование, а в самом городке взорвали, что успели. Даже бор в Красном урочище почти вырубили.
За строительство взялась бывшая партизанская вольница, присланная по путевкам Центрального штаба. Партизан были сотни. И естественно, среди них нашлись инженеры, техники, шоферы, слесари-сборщики. Они-то и стали первыми мастерами и наставниками.
Жили отрядами, как когда-то в шалашах под соснами, в бараках. Быт ладили тоже по-партизански. Имели общие запасы продуктов, ежедневно назначали дежурных в артельных кухнях, по очереди возили в бочках воду из Свислочи. Вечерами раскладывали костры, и тогда бор выглядел совсем по-партизански. Разве только было больше шума и песен. Но всё, как и когда-то в лесных лагерях, бурлило возле костров, среди медностволых сосен, тускло поблескивавших от мерцающих огней.
Иногда среди ночи раздавался гудок. Подхватывались все, как по тревоге, одеваясь на ходу, бежали к железнодорожной ветке, разгружали вагоны, платформы и на руках или по слегам тащили на территорию завода тяжелые ящики со станками и оборудованием, что шло из Москвы, из Горького. В выходные же дни строем, с кирками и лопатами, направлялись на разборку руин и расчистку площадок.
К этому так привыкли, что, когда тыловые части, занимавшие военный городок, двинулись на запад — туда, где еще полыхала война, строители отказались переселяться в дома. Семей, гляди что, ни у кого не было, и никто не хотел устраиваться по-домашнему. Очень уж многое нужно человеку, чтобы жить одному. Заводоуправление принимало даже меры: когда шалаши и бараки пустели, из них выносили топчаны и складывали в штабеля. Но не помогало и это. Только морозы, что пришли в этом году довольно поздно, заставили партизан-строителей переселиться в дома.
Не было электроэнергии, и, чтобы добыть ее, доводилось заколдованный круг рвать руками. Нашли два искалеченных дизеля. Но чтобы заставить их работать, нужно было пустить ранее прибывшие станки. А они, известно, могли ожить лишь тогда, когда дизели дадут энергию. И начали с того, что стали крутить станки вручную. А литье? Использовали кислородные баллоны: разрезали их, обкладывали огнеупорным кирпичом и таким образом «конструировали» тигли. Даже первые напильники делали сами. Учились друг у друга, доучивались в Горьком, в Москве, на Урале…
Вернувшись с работы, Михал обычно садился есть. Арина привыкла к этому и, не медля, шла в кухню, собирала на стол. Но сегодня, встретив его, она полными отчаяния глазами показала на комнату и понурилась, готовая заплакать.
— Чего ты? — не понял Михал.
Арина знаками показала ему, чтобы он молчал и следовал за ней.
— Не ругай ты ее покамест, богом прошу,— зашептала она, прикрыв за собой кухонную дверь.— Поверишь, невесть что мне тут плела. Не думай, ради христа, что через твои синие стеклышки и в человеческой душе всё можно рассмотреть… Доченька ты моя, доченька!..
Эти слова ударили Михала в сердце. Он опустился на табуретку и положил руки на стол, словно их тяжело было держать.
— У нас вчера во второй смене мина в вагранке взорвалась,— устало промолвил он.— Это тебе понятно?