— Извините за сильное слово, — сказал он, и она ответила мимолетной механической улыбкой, показывая, что непристойность еще не самое неприятное, на что он способен.
— Вам не нравится жестокость, — сказал мне Мерло, — но жестокость может быть вынужденной, жестокость может быть спасительной. — Он задрал подбородок так, что это казалось пародией на дуче. — Очистительной.
— Необходимой, — сказал Марио, не глядя на него.
— Вот именно. Необходимой.
— Демонстрация, — сказал он, когда я проходил через отдел новостей, и водрузил на свою лысую голову шляпу, словно каску. — Совсем рядом, в галерее Колонна. Коммунистические подонки. Против североатлантического пакта. Ничего особенного. Привезли мне сигарет?
Я ездил в Англию.
— Вот, — сказал я, протягивая ему пачку; вдруг лицо его перекосилось от нескрываемого ужаса, как у ребенка, которому на рождество преподнесли не тот подарок.
— Не эти. Я просил не эти.
Портик галереи Колонна и маленькая темная площадь за нею были запружены отрядами полицейских для борьбы с беспорядками, в серой форме и стальных шлемах. Проходя через кордон, Мерло поздоровался с ними: он знал их, и его знали.
Воздух кипел от возбуждения, от сдерживаемой готовности к насилию. Смуглые молодые полицейские ждали, переговариваясь вполголоса и переминаясь на месте. Вдруг со стороны Виа дель Корсо, словно выпорхнула захоронившаяся в укрытии пернатая дичь, выбежал молодой человек. Едва он успел что-то выкрикнуть и выпустить стайку листовок, как полиция с неистовым бешенством и преувеличенной яростью набросилась на него, на его голову посыпались удары полицейских дубинок, его потащили вдоль галереи прочь, вниз, на маленькую площадь, и бросили в грузовик.
Через несколько минут — второй, потом — третий, каждый их демарш — самоуничтожение, безжалостно прерываемая бессмыслица. Мерло бесстрастно взирал на все это из-за своего щитка репортера уголовной хроники. Этот переход от спокойного ожидания к бешеной деятельности совершился так внезапно, что казалось, будто все происходит во сне, и это смягчало и ослабляло силу шока.
— Видели? — сказал под конец Мерло, и только. — Выпьем кофе. — Еще одна из множившегося, простиравшегося в неведомое будущее ряда чашек cappuccino[16], выпитых нейтрально, на нейтральной территории. Где его дом? Что он такое? С кем живет? Кто его мать, отец, дядья, тетки? Я никогда не спрашивал, он никогда не говорил. Он был итальянцем, как его определил однажды какой-то итальянский поэт, «беспощадным, любящим свою семью животным», одержимым семейным чувством вины, семейной гордостью, семейным стыдом.
Похожи ли они на него, задавался я вопросом, глядя на лощеных, уверенных юных дэнди и их хорошенькую девушку; я никогда не видел Мерло с девушкой, да всего и слышал-то от него лишь мимолетные непристойности. Из-за учтивости, модной одежды проглядывали убогая квартира, мрачная комнатка и визгливая, усатая Tamma.
Сейчас Мерло разрывался между желанием рассыпать передо мной свои новые сокровища и сознанием того, что этого нельзя делать, что нужно непременно соблюдать осторожность. Карло и Марио, словно само воплощение осторожности, в основном молчали, как люди, которых прервали в самый разгар интересной беседы и теперь они только того и ждут, как бы возобновить ее. Отчасти это дошло и до Мерло. Он повеселел, принялся острить, адресуя мне свои шутки, добиваясь одобрения остальных.
— И так по всей Италии, во всех университетах: и в Милане, и во Флоренции. Всем приходится считаться с нами, фашистами. Молодым осточертела прогнившая демократия. Они раскусили этих обманщиков-коммунистов. И вновь обратились к истине.
— К истине? — спросил я, и Мерло посмотрел на меня. — У вас своя истина, у нас своя.
Анна улыбнулась.
— Для нас, — заметил Карло, — английская истина — ложь.
— Каждая нация, — произнес Мерло, вновь выставив подбородок, — должна следовать своей собственной судьбе.
— Bravo! — сказал Марио. И, получив поддержку, Мерло, уже не стесняясь, страстно заговорил о прошлом: об Испании и наступлении на Мадрид, о Северной Африке и наступлении на Каир, об Индии и бессчетных томительных днях под палящим солнцем, о проигранной войне, когда ничего нельзя было поделать и делать было нечего.