На русском языке вышла также трилогия Такера «Ужас философии», посвященная роли классических хорроров таких писателей, как Э. По или Г. Лавкрафт, для современного философского мышления. Для него эти произведения — эксперименты над мышлением, которые, показывая предел наших переживаний, что вот нас что-то ужасает и мы в ужасе останавливаемся, являют и предел философии: что дальше мы уже не можем мыслить и опредмечивать свою мысль, сводить мысль к постижению или описанию отдельных ее предметов. Такер говорит, что само превращение объекта в предмет может у нас автоматизироваться, а исследования ужаса позволяют определить, где это превращение останавливается.
Такер заявил, что философия раньше ошибалась, отождествляя ужас со страхом, как это делал Кант, или с бытием к смерти, как Хайдеггер. В первом случае ужас оказывался лишь одним из состояний вещей, как будто вещи расположились каким-то ужасным или зловещим образом, а во втором случае — состоянием господствующего настроения. Но всегда ужас как бы помещался за кулисы, как незримый кукловод, в то время как куклы нашей воли как будто действовали по своим обстоятельствам и не замечали ужаса, пока не наступала смерть или пока не открывался край сцены, с которой можно упасть.
Тогда как в системе Такера ужас присутствует с самого начала, хотя бы потому, что любое движение в сторону техники оказывается движением в сторону безразличия техники: мы доверяем компьютеру, но компьютер может сломаться. Поэтому мы все больше оказываемся в «щупальцах» ужаса, и тогда задача искусства — показать, как возможно различение внутри наступающего безразличия, например, как может получиться очеловечение компьютера или, наоборот, компьютерное моделирование всей природы, которое снижает риск этого ужаса как неразличения. Такер, в отличие от Мейяссу, не различает разные виды риска, не различает между шансом и возможностью; его интересует только уже начавшийся процесс реально вышедшего ужаса на сцену, а не то, как мы можем представлять себе эту сцену.
Как дополнение к теории Такера можно рассматривать «эпигенетику» Катрин Малабу, ученицы Деррида, иначе говоря, генетически заложенную дифференциацию органов, благодаря чему животное не сводится к исполнению какой-то программы, но всегда находится на пересечении каких-то конструкций, скажем, организации пи тания (в окружающем мире) и организации сокращения мышц. В таком случае можно не уповать на свободу пчелиного танца, но, наоборот, постепенно приучать компьютер к мере природной свободы. Так, клонирование было изобретено, чтобы понять, как ведет себя клетка до эпигенетической дифференциации, но и компьютер уже давно позволяет «клонировать» программы, как бы наученный этому науками о природе, независимо от того, что появилось раньше, а что — позже. Но значит, нам надо научить компьютер чему-то более сложному, например регенерации, что как бы осуществляет архитектура Сети, или перепрограммированию своего генома — различным умениям оптимизировать себя для новых задач. Черпая из природы вдохновение, как совершенствовать работу компьютера и сетей, мы научим компьютер вести себя не хуже природных объектов и давать себе и другим в этом отчет.
Малабу писала не только о проблемах нейронауки и генетики, но и, например, о природе перформанса. Перевод ее статьи «Перформанс и власть в действии: вопрос жизни или смерти?» можно прочесть в «Художественном журнале». В этой статье Малабу возводит перформанс к автобиографии Ницше «Ессе homo» (1888), в которой он решил рассказать свою жизнь не как череду типичных или уникальных событий, но как жизнь, сбывшуюся прямо там, где она сбылась. Важнее оказалось это речевое, филологическое быть там, где ты есть, чем принятые формы связывать исторические события. Это близко технике психоанализа, требующего назвать какие-то важные эпизоды твоей жизни, например, детские неврозы, но ясно, что ты не называешь своих отца и мать, но называешь тогдашнее их называние отцом и матерью: создаешь возможность прожить свою жизнь заново. И точно так же в автобиографии по типу Ницше ты не столько рассказываешь, какие из возможностей твоей жизни стали действительностью, почему стала возможна твоя жизнь или почему на твою жизнь можно смотреть с точки зрения ее возможности, что жизнь любого человека может быть такой тоже.
Малабу оспаривает традицию философии, включая Спинозу и Хайдеггера, для которых жизнь существует как стремление к пределу, где стремление выжить непосредственно переходит в чистое желание, чистую волю или чистое предстояние смерти и предпочитает позицию Деррида, который, опираясь на идею «вечного возвращения» Ницше, говорил о повторении как письме: если жизнь повторяет себя, если какие-то аспекты жизни повторяются, то не потому, что жизнь достигла предела и должна вновь осуществиться с самого начала, но потому, что жизнь оставляет таким образом след по себе, расписывается в своем присутствии. Эта идея письма-следа, центральная для философии Деррида, оказывается ключевой для понимания перформанса. Само слово «перформанс» означает прямое воздействие речи на реальность, но, как говорит Малабу, речь не может быть вполне перформативной, потому что ее произнесение неперформативно, подчиняясь готовому и уже отданному распоряжению ума и воли. Тогда как перформанс основан на невозможности прямой власти речи: он может впечатлить участников (зрителей) там, где все полномочия, где все властные действия уже распределены. Он оставляет след там, где уже всё расписано, всё внесено в расписание, и тем самым становится собой и становится высказыванием более сильным, чем речь.
Грэм Харман тоже написал статью о фантастике Лав- крафта, но в другом аспекте, и ее можно прочесть в «темном» спецвыпуске журнала «Логос». Согласно Харману, мир Лавкрафта противоречив: нечеловеческие существа имеют власть над людьми, задают рамку их существования, даже эксплуатируют их, например, выбирая себе не вест из бледных изломанных девушек, но они же и сами уязвимы, воюют друг с другом, терпят от природы и людей, и даже сам Ктулху один раз взрывается, когда в него врезается корабль. Поэтому мир Лавкрафта не может быть описан в привычной системе кантовской философии, где различаются феномен (явленное) и ноумен (мыслимое) — здесь всё проваливается в немыслимое. Скорее здесь работает феноменология Гуссерля, но своеобразно переосмысленная.
Ссылаясь на идею Г. Блума о «странном» (weird), необходимо лежащем в западном каноне, как шекспировские шуты (а мы бы сказали — пушкинские сказки), о том, что классика требует чего-то странного как своей крайней возможности, Харман говорит, что объекты и странное идут рука об руку, например, наше мышление всегда включает в себя странное преодоление установки простого восприятия. Харман призывает научиться видеть странное в самих философских заданиях Гуссерля: Кант или Гегель вряд ли бы одобрили размышления о чашке, яблоке или почтовом ящике, всё это были недостойные их опытов предметы, в то время как Гуссерль говорил по преимуществу об умении видеть эти странные предметы. Поэтому правильно понятый Гуссерль поможет верно понимать современное искусство, в котором кнопка или стул могут сделаться важнейшей частью произведения.
Есть очень интересная параллель к рассуждениям Такера — эссе В. В. Бибихина «Ужасные вещи» (2001). В этом эссе Бибихин, ссылаясь на опыт А. Ф. Лосева, А. И. Солженицына и дневники Л. Н. Толстого, говорит, что человек может сохранять «философскую» позу перед страхом, но не перед ужасом. Ужас, как говорит Бибихин, накладывает на человека печать, за которой его уже не видно, — ведь рушатся все планы, отменяются привычные режимы общения, хочется броситься на стену от отчаяния. Но ключ к ужасным вещам Бибихин находит в замечании Толстого, что он был «одарен всеми пороками». Воспринять свою порочность как дар — значит понять, что даже пороки тебе не принадлежат, тогда как в страхе человек может продолжать пестовать свои пороки и присваивать себе готовые эмоции и проекты. Значит, наступило уже время не страха, а ужаса, вдруг показавшего, что уже нет ничего твоего, и тем самым стало можно говорить, что мы отброшены к себе и можем начать сначала.
Эссе Бибихина было написано еще до появления спекулятивного реализма, тогда как сейчас некоторые наши авторы вполне опираются на Хармана и Такера, обосновывая, скажем, звуковые практики в современном искусстве. Так, Виталий Аширов, анализируя музыку Диаман- ды Галас, пришел к выводу, что реверберация (сложное эхо, постоянное отражение звука от стен) в реальном концертном зале создает инфраплан звука, тот самый шум, который заглушает обычные шумы звука вроде кашля или гудения ламп, — и тем самым музыка может восприниматься во всей ее чистоте, во всем ее ужасе. Инфраплан является тем самым «нечеловеческим», которое надо обучить человеческому; своего рода информационным вирусом или элементарной единицей жизни, поддерживающей свое существование. Задача музыканта тогда — показать живость и обучаемость этого инфраплана, например, что отдельные акценты на звуках и паузах делают восприятие музыки цельным.
Кстати, у Бибихина есть очень интересная параллель к соображениям Хармана и Такера о Ктулху. Бибихин цитирует из дневников Толстого размышление, что Земля не просто вращается вокруг Солнца под действием сил, а еще как-то приводима в движение Солнцем — и при этом не может подойти к Солнцу ближе, чем надо, потому что это противоречит ее инстинкту, ее органической пред-заданности тем, как Солнце опекает ее и греет. «Земля вращается с другими планетами вокруг Солнца. Т. е. по мере своей плотности относительно сфер Солнце находит свой путь в одной из сфер. Направление ее определено сферой вращения Солнца, непосредственно соприкасающейся с ее сферой и сферами других планет». Бибихин замечает, что тогда Солнце не просто воздействует на Землю, определяя ее место, но заставляет соприкасаться с самой органической жизнью Солнца, — а движение Земли оказывается совершенно органическим, как будто какой-то гигантский осьминог движет эту Землю, как такая переливающаяся субстанция, которая и делает живое живым. Вместе с ужасом некий Ктулху вошел и в мир русской мысли.
Это имеет параллели в других рассуждениях Бибихина о роли ног (а у осьминога только ноги и являются фактическим телом, потому что голова — узел этих ног), например, что бегун чувствует усталость в мышцах, но не чувствует ног, или что пчела, перенося пыльцу, как раз чувствует материальность пыльцы, но не чувствует, что она опыляет и трудится. Иначе говоря, живое начинает ощущать себя живым прежде, чем распределит импульсы по органам, и тогда этот «Ктулху» просто квинтэссенция живого. Здесь интересно, и как в других работах Бибихин разбирает современную поэзию, в которой находит испуг перед этой квинтэссенцией живого, например, в курсе «Новое русское слово», вошедшем в книгу «Грамматика поэзии», он анализирует стихи Дмитрия Александровича Пригова, видя в них особый опыт остановки перед вещами: когда не только смерть оказывается источником трагического переживания, но и сон оказывается слишком сильной метафорой смерти. Тогда шутовские стратегии поэта-концептуалиста оказываются единственным способом пугаться не смерти, а жизни, и тем самым продлить существование поэзии.
Бибихин, конечно, во многом вдохновлялся Хайдеггером. Вы помните, как Хайдеггер рассуждает в «Первоисточнике произведения искусства» (то, что А. В. Михайлов пышно перевел: «Исток художественного творения», так перевел не от хорошей жизни, конечно, нужно было познакомить постсоветскую публику с Хайдеггером, она бы иначе просто его не заметила), чем отличается искусство от не-искусства. Философ опровергает обыденный взгляд, что искусство создается мастером, указывая хотя бы на то обстоятельство, что причинность здесь другая — мы признали человека мастером, потому что уже знакомы с его или ее произведением искусства. Но также и произведение искусства — источник искусства. Перед нами уже не отношение причины и следствия, а присутствие некоторой изобилующей причины, сбивающей нас с толку, захлестывающей нас, требующей вдруг, не находя слов, назвать это искусством.
Далее Хайдеггер иронично рассуждал, что произведения искусства вошли в нашу жизнь как вполне употреби- мые: их можно перевозить по железной дороге, как перевозят уголь, а можно спрятать в запаснике музея, как картошку. Эти слова — вовсе не снижение произведений искусства до вещественности, скорее, испытание, насколько долго может продержаться материальный носитель, когда мы его как бы откладываем в сторону, производим гегелевское «снятие» образа, чтобы посмотреть, насколько надежной будет сама конструкция, в которой произведение искусства позволяет воспринимать себя. Поэтому Хайдеггер говорит, что требуется полный ресурс аллегорико-символического и прочего понимания вещей искусства, чтобы мы получили не только вещь, но и произведение.
Хайдеггер сталкивается с простой проблемой: вещью в философии может оказаться что угодно, олень и микроб, Бог и капля молока, кувшин и цифра «3», снегопад и университет, всё, что мы называем не только «вещами», но и «явлениями природы», «абстракциями» или «системами», — потому что различение вещей и явлений принадлежит нашим практикам, а не навыкам и условностям самих вещей. Можно даже мизогинически назвать женщину «вещью» («штучкой»), но в этой мизогинии, по Хайдеггеру, виноваты не греки, а римляне, которые взяли греческие понятия о подлежащем и сказуемом, не очень поняв их, и стали употреблять к месту и не к месту. В таком случае хватит ли ресурса, хватит ли энергии метафоры, аллегории, символа, чтобы совершить такой скачок от громоздкого мира вещей к произведению?
Хайдеггер говорит, что сама грамматика нас обычно сбивает с толку. «Строй вещи» и «строй фразы» имеют один источник существования, некоторый опыт, например, опыт философского удивления, после которого не хочется растворяться в вещах или просто их использовать, но хочется сказать о них что-то осмысленное. Но устроены эти строи по-разному. Ведь строй фразы может быть в любой момент изменен и оспорен, нам могут возразить, и мы возражаем самим себе, сомневаемся, еще прежде чем произнесем фразу. Тогда как строй вещи все больше склоняет нас к насилию: мы овладеваем вещью, начинаем ею распоряжаться, начинаем перекладывать ответственность с вещи на вещь, например, говорим, что именно эта вещь виновата в качестве причины такой-то ситуации. В конце концов, мы начинаем приписывать вещи какую-то иррациональность, говорить, что вещь сама по себе якобы не может сказать нам чего-либо осмысленного. Но иррационализм для Хайдеггера — это высшая форма насилия, это затыкание рта самой вещи. Из того, что вещи хочется чувствовать себя спокойно, вовсе не следует, что мы должны задавить ее этим покоем.
Поэтому Хайдеггер предлагает вернуться к начальному опыту древнегреческих мыслителей, для которых вещь — это некоторое «единство многоразличного, данное в чувствах», не позволяющее разуму поэтому до конца заблуждаться о себе и о собственной природе. Как замечает мыслитель, вещи в этом смысле стоят к нам ближе, чем сами наши ощущения: ведь наши ощущения требуют уже некоторого отвлечения от вещей, когда мы прислушиваемся к вещам, а вот что вещь цела или повреждена, мы как-то замечаем сразу. Исходя из этого, Хайдеггер меняет привычное представление, что материя довольно бессмысленна, а форма осмыслена в том, что показывает целесообразность вещи — мол, кусок металла это просто кусок, а оформленной лопатой можно с пользой копать землю. Философ говорит, что, наоборот, чтобы лопата копала, нужно ее было делать из металла, а не, скажем, из муки. В таком случае как раз материя более осмыслена, чем форма, которая слишком зависит от употребления вещи.
Поэтому, что делает художник, — освобождает форму так же, как форма освободила материю. Форма позволила материи не быть только вещью, введенной в употребление, а стать ближе к нам как что-то родное и непосредственное, а не просто вещь, стать тем металлом, свойства которого мы знаем. А искусство позволяет и форме стать ближе к нам: как мы не можем не заметить, что вещь цела или сломана, так мы не можем не заметить, что эти ирисы и эти ботинки написал именно Ван Гог, и с какой-то своей целью или с какой-то целью искусства, отличающейся от цели вещи. В этом миссия искусства — приблизить к нам не только теплоту вещей, но и холодность форм, и породнить нас с ними. Современный французский философ Паскаль Давид, соединяющий французскую критическую теорию с хайдеггериан- ством, даже считает, что эта миссия и осуществляется в современном экологическом искусстве, которое позволяет осмыслять не только «холст», «раму» или «ваяние», но и «среду» как наиболее нейтральный термин, и тем самым приблизиться к осмыслению окружающей среды.
Согласно Хайдеггеру, «Башмаки» Ван Гога выражают такое непосредственное соприкосновение крестьянина или крестьянки с землей, такую удивительную близость труда и земли, которые мы будем не сближать, а противопоставлять во всех остальных ситуациях. Искусствовед Мейер Шапиро, которого мы вспоминали во второй лекции, оспаривал мысль Хайдеггера, указывая, что это изображение башмаков автопортретно, Ван Гог изобразил собственные башмаки после прогулки — и тем самым не передавал сущность оформленной вещи, а ставил эксперимент, насколько мой быт, быт художника, может стать общезначимой частью мирового искусства. В защиту позиции Хайдеггера выступил потом Деррида в работе «Истина в живописи», заметив, что Хайдеггер рассмотрел не ситуацию горожанина и ситуацию крестьянина как таковые, а ситуацию укоренения — крестьяне укореняются в земле, умея с ней работать, а художник укореняется в искусстве, которое умеет работать не только с землей. Это свойство живописи — действовать не только в ограниченном поле объектов, но и выбирать неожиданные объекты, Деррида назвал «паспарту» (passe partout), имея в виду и обрамление картины, и буквальный смысл слова «подходит к чему угодно», дает право на проход куда угодно.
Наравне с «Башмаками», которые все же продукт деятельности башмачника, Хайдеггер хочет рассмотреть те произведения, которые представляют не продукты, а саму деятельность, саму «поставку истины в работу». Это, конечно, поэтические произведения. Так, философ анализирует стихотворение К.-Ф. Мейера «Римский фонтан», в котором описывается, как именно вода пере текает из верхней чаши в чашу под ней и дальше — в нижнюю. В этом стихотворении не появляется новой вещи, потому что мы и так заранее знаем, как устроены фонтаны и каскады (а если не знаем, можем это посмотреть в справочнике). Но при этом появляется новый процесс, течение, сохраняющее покой фонтана, постоянство каскада, которое заставляет иначе посмотреть и на привычную грамматику, последовательность подлежащих и сказуемых, и на привычное представление о причинности.