Книги

Тёмная ночь

22
18
20
22
24
26
28
30

— Именно так, — кивнул врач. — Поступил срочный вызов, на дачу академика Петренко. Примчался, а там сам академик, два народных артиста из МХАТ, еще всякая знатная публика, и все говорят: вот, откачивайте Андрея Николаевича. Ну, там пустяки оказались, моментально в порядок привел, а Андрей Николаевич мне и говорит: я, говорит, хочу вас отблагодарить, но не знаю, как, может, вы этот магнитофон возьмете? И описывает мне историю этого магнитофона: когда он в Швецию отбывал, на чемпионат, дочка его попросила хороший магнитофон ей купить. Он и подобрал самый, по его разумению, лучший. А дочка засмущалась и испугалась: мол, таким хорошим магнитофоном ей и пользоваться боязно. Если сломает, вовек себе не простит. В общем, решили продать магнитофон кому-нибудь, кому он как профессионалу может пригодиться. Актеру, например, которому, когда репетирует, качество звукозаписи очень важно — надо ж проверять, как твой голос звучит. Или музыканту, или какому-нибудь ученому, которому хороший магнитофон в работе нужен… И тут — вдруг — этот магнитофон мне суют! Я, естественно, отказываюсь, что не имею права такой дорогой подарок принимать, и что ничего я не сделал особенного, но тут уж все на меня насели, и сам академик Петренко мне сказал: берите, берите, отказом вы очень обидите. Мы все давно вас знаем, и, честное слово, к вам обращаемся с более спокойной душой, чем в городе ко всем этим врачам самых престижных и закрытых ведомственных клиник. Даже жалко, что такой хороший врач в глухом углу пропадает. Ну, я ответил в том смысле, что спасибо, конечно, на добром слове, но жалеть меня не надо, в хорошую московскую клинику переезжаю, последние дни здесь дорабатываю. Ну, тут они и поздравили меня, и повздыхали, что теперь летом медицинское обслуживание будет не на прежнем уровне, и сказали, что прощальный подарок я тем более обязан принять… Вот так. И еще две пленки мне дали, к магнитофону. Какой-то новый исполнитель появился, вроде Вертинского — в смысле, собственные песни исполняет, на свои стихи и музыку — я в его собственном исполнении еще ничего не слышал, хотя две-три песни знакомые исполняли, под гитару… Некий Булат Окуджава. Не встречалось вам такое имя?

— Нет, — ответил Высик. — Не встречалось.

— Ну, значит, вместе сейчас и послушаем.

Врач зарядил первую бобину в магнитофон, включил воспроизведение. Высик не мог от магнитофона глаз оторвать, и сперва даже не очень воспринимал то, что пел неизвестный молодой шансонье. А потом включился, на такой «Песенке про Леньку Королева» его зацепило. Что-то очень тихое и правдивое в этой песне было — та грусть, которую, показалось ему, только люди, через фронт прошедшие, и могут верно передать: чистой-чистой нотой… И сразу вся война живо вспомнилась, и ушедшие друзья перед глазами возникли… Высику даже немного обидно сделалось, что этот Окуджава заставляет его, человека тертого и закрытого, так остро переживать и с такой полнотой возвращаться в прошлое. Но обида стиралась тем, что это прошлое в будущее было распахнутым, как ни странно. Вот Высик и слушал дальше, и они с врачом молча прослушали «Неистов и упрям, Гори, огонь, гори…», и про «Не бродяги, не пропойцы…», и про «Вы слышите, грохочут сапоги…» и еще несколько песен, и Игорь Алексеевич, ни слова не говоря, стараясь лишний раз стеклом не звякнуть, развел чистого медицинского, протянул Высику мензурку — мензурки всегда у них шли вместо стопариков…

Высик прислушался, перед тем, как стопарик опрокинуть. Этот самый Окуджава запел как раз:

А что я сказал медсестре Марии, Когда обнимал ее?.. А поле клевера было под нами, Тихое, как река. И волны клевера набегали, И мы качались на них. И Мария, раскинув руки, Плыла по этой реке. И были черными и бездонными Голубые ее глаза…

Высик застыл, почти оцепенев слушал. И само имя, и даже то, что эта Мария из песни тоже была медсестрой, в годы войны… Дух захолонуло, и так ярко всплыло все упущенное, утраченное, несбывшееся. Эта яркость зачеркнутых воспоминаний причинила такую боль, что захотелось Высику найти в Окуджаве какие-нибудь недостатки — чтобы боль уменьшить, заглушив придирками…

Он хлопнул стопку, перевел дух.

— Душевно, — сказал Высик. — Почти как Марк Бернес поет, а? Хотя… с Вертинским не сравнить. У Вертинского красивее.

— Красивее?..

— Ну да. Сами ж понимаете. Там и танго, сингапурское с палестинским, и бразильский крейсер, и все у него… в красочном, сияющем мире таком существует. И даже когда он про войну поет, или про степь молдаванскую, или про зимний терновник на холодном ветру, все равно, будто тебя самого в иной мир уносит. Хотя чувства — твои, правдивые. Но ты с этими чувствами будто на свободу вырываешься, и за время песни успеваешь пожить так, как, может, никогда без Вертинского не пожил бы. А у этого Окуджавы… Тоже все правильно, тоже, я вот чувствую… то самое. В точку. Но что у него? Дворы, радиолы… Пыль, да. И про огонь… красиво написано, но сразу чувствуется, что огонь в землянке горит, а не в камине.

— А хочется, чтобы в камине горел?

— Да, — кивнул Высик. И запнулся. — Вы ж понимаете, о чем я? Я, может, путано…

— А эти песни, мне кажется, и должны вкрадываться тихо, медленно… Тихой правдой звучать. Вот, вы Бернеса припомнили. Так когда Бернес поет «Темную ночь…» или «Я по свету немало хаживал…» — там тоже все из нашей жизни. Однако ж мы не обижаемся, что слишком просто, а?

Высик еще хмурился, обдумывая, как возразить — он улавливал разницу, но нужные слова не приходили на ум, чтобы эту разницу описать — когда врач добавил:

— Кстати, через два дня и сам Бернес у Петренко будет. Меня приглашали зайти, познакомиться. Может, и споет, для своих. Он же сейчас все концерты отменил на месяц и, вроде, под охраной ходит — угрожали его жизни, что ли…

У Высика все другие мысли мгновенно вылетели из головы.

— Бернес?!.. — повернулся он к врачу.

21

От врача Высик брел к себе домой в глубокой задумчивости. Придя, он сразу позвонил Шалому.

— Новости есть?