— Да про што ты, Наталья Панкратьевна, в толк не возьму? — спросила Одоевская гостью. — Не томи, открой, какая моя вина. Видит бог, я против тебя не согрешила.
— Обещалась ты мне, Овдотья Ермиловна, никому не доводить, что я тебе ту бабку Ульку прислала…
— И не доводила, милая, ей же ей. Ни одной живой душе не сказывала.
— Пошто душой кривишь, Овдотья Ермиловна.
Все то́ наружу вышло ноне. Хозяина моего, Ивана Федорыча, ноне рано во дворец вызвали, а за каким делом не сказывали. Домой вернулся — не узнать. Враз словно стариком стал. В силу на лестницу поднялся.
— Да што с им сталось-то?
— Допрос ему в государевой передней бояре чинили. И не послух он выходит, как Никита Иваныч, а ответчик. Говорят, Улька-де Козлиха у нас по̀часту бывала, лечивала да ворожила. А от нас-де и к вам та Улька попала. А у вас она Иванушку отравным зельем опоила. Как же не ты Ермиловна? Опричь тебя никто и не ведал, как я ту Ульку к тебе присылала. Я и хозяину своему про то не сказывала. Шибко ты меня, Овдотья Ермиловна, изобидела. Сором то̀ тебе, боярыня.
Боярыня Одоевская так побледнела, что и губы стали белые, а слезы так и покатились по щекам.
— Ох, Наталья Панкратьевна, грешница я незамолимая, — сказала она тихо, — а только перед тобой нет моей вины. Не доводила я на тебя.
— С хитростью ты то̀ молвишь, Овдотья Ермиловна. Ведомо, сама не доводила. Не бабье то̀ дело. Хозяину поведала, а он государю и довел. А ноне через то̀ Иван Федорыч мой пропасть должён. Нрав у его непокорливый. Как ему бояре допрос чинить почали, он запираться не стал. Грешен, молвит, богу и государю. Пущай-де меня государь и казнит. А вам, бояре, кланяться не стану… Вы-де, може, еще грешней меня. А государь, сказывает, сильно гневен — не помилует. Ох, мне, бедной! Пропадем мы все, и с детьми, с малыми. Погубила ты нас, Овдотья Ермиловна, даром, что кума! — Стрешнева все громче говорила и сердито глядела на хозяйку. — Ввек я тебе того не прощу! И детям закажу… Лиса ты, выходит, змея подколодная, а не кума.
Авдотья Ермиловна больше ничего не отвечала. Она опустила голову на руки и горько плакала.
Боярыни и не слыхали, как дверь отворилась, и в горницу вошел князь Одоевский.
— Здравствуй, Наталья Панкратьевна. Что давно не жаловала? — заговорил он еще с порога. — А моя хозяйка все плачет, глаз не осушая? Ты на нее не обижайся, что гостью, как надобно, не чествует.
При боярине Стрешнева немного стихла.
— Не за тем я, князь Никита Иваныч, к вам собралась, — сказала она. — Не истерпело сердце мое горя нашего. Беду нашу, чай, ведаешь? Пеняла я Овдотье Ермиловне, пошто сказывала, что Ульку ту я к ей прислала.
— Так то̀ ты, Наталья Панкратьевна, Ульку ту прислала? Не ведал я. Ну, Наталья Панкратьевна! Грех то̀ тебе. Ведьму в честный дом посылать! А я-то гадал, отколь та ведунья к нам попала… А кому ж Ермиловна про то̀ сказывала, когда и от меня таилась? Она и из дома ни разу не езживала. И к ей никто не бывал.
— Гадала я, князь Никита Иваныч, что тебе про то Овдотья Ермиловна молвила, а ты государю довел, — совсем тихо сказала боярыня.
— На друга своего, на Ивана Федорыча! — вскричал Одоевский. — Да неужели и он такое подумал? Ну, не чаял я от его такой обиды!
— Не, князь Никита Иваныч. У Ивана Федорыча и в уме того не было. То у меня с горя сердце расходилось. Ничего ему и не сказала. Таясь, к вам поехала.
— А какое ж горе у тебя, Наталья Панкратьевна? — спросил Одоевский.