— Зело добр завсегда был до тебя государь, Никита Иваныч. Неужели шибко прогневался? Что же молвил-то тебе государь?
— Не видал я ноне великого государя. Не изволил сам меня спрашивать. Сказывают, не может государь сам дела вершить. Царевич, Федор Алексеич, больно недужит. Скорбен государь.
— Ну, а бояре?
— Что бояре? Стрешнев Иван Федорович, ведомо, друг, не выдал. А иные рады ближнему боярину ногу подставить.
— А спрашивал кто? Сицкий?
— Сицкий што. Сицкий глуп. Все дело вершит дьяк Алмаз Иванов. Хитро статьи опросные списал. Все норовил из свидетелей в ответчики меня оборотить. Пытал, давно ли по̀знать у меня с тем лекарем. И кто меня с им свел. И по̀часту ли у меня бывал. И каким обычаем лечивал. И говорил ли я великому государю про того лекаря. И ведал ли я в те поры, как у государя милости для того лекаря просил, что лекарь тот колдун и ворожей.
— Ах, он бездельник! Да как он смел!
— Ништо, Ермиловна. Я ведь не Сицкий. Дураком меня никто не лаял. Да и не сильно пуглив. Особливо, как сердце во мне всколыхнется. А уж так во мне сердце на того лекаря расходилось. С роду никто меня так в обман не вводил. Кажись, своей рукой бы его убил.
— Ох, Иваныч, пошто так гневаешься? Неужли не пожалел ты Ондрейку?
— Что ты молвишь, Ермиловна? Сама ж его нехристем звала. Молвила, что обошел меня лекарь тот. Не мимо молвится, что бабий волос долог, да ум короток. Жалостлива больно! Думаешь, меня бы помиловали, кабы я ведомого колдуна оправлял? Убойцу смертного? Аль забыла, как он, душегуб, Иванушка нашего отравным зельем уморил!
Боярыня вдруг зашаталась и упала на колени, а в руках все ту же скляницу держала.
— Государь мой, Никита Иваныч! — зашептала она. Голосу вдруг не стало. — Виновата я перед тобой! Мой грех великий! Казни ты меня, окаянную. Я Иванушку погубила!
— Ермиловна, матушка! Христос с тобой! — вскричал боярин, подымая жену. — Видно, у тебя с горя разум помутился. Какое ты слово молвила? Полно-ко ты, полно! Аль я тебя, свет мой, не ведаю?
— Вон, вон она, государь, — не слушая мужа, говорила боярыня, и все протягивала ему скляницу с красным питьем. — Вон питье, что лекарь Иванушке дал. Схоронила я его, окаянная. А после и сама сыскать не могла. Не лекарево ты зелье в Оптекарский приказ отослал, государь.
— С нами крестная сила! — вскричал боярин. — Ермиловна! В толк не возьму, что ты молвишь. Лекарского питья не давала ты Иванушке? Свое, стало быть? Не может того статься! Свое детище рожоное! Ох, Ермиловна, что будет-то с нами!
— Не то, государь. Послухай ты рабу свою, — заговорила боярыня немного погромче. — Не сама я отравное питье Иванушке сделала. Такого греха смертного нет на мне.
— Пошто ж пугаешь так меня, Овдотья Ермиловна? Грех тебе!
— Постой, государь. Дай слово молвить. Ох, боязно мне! А нету моих сил дольше грех свой таить. Слухай, государь, а там казни меня, окаянную. Не верила я тому лекарю николи. Изболело сердце мое за Иванушку. Думала, обошел тебя тот лекарь. Вот и велела я покликать бабку тут одну, ведущую, Ульку. Пустила я ее к Иванушке, от тебя таясь. Она молитвы над им читала, а лекарского зелья давать не велела — изведет-де нехристь младенца. Дала своего, белесова такого. Тем питьем я Иванушку, голубя моего, и напоила, окаянная! А лекарево — схоронила. А в ту ночь Иванушки и не стало.
— Так это я то̀ зелье, ведуньино, в Оптекарский приказ посылал?
— То, Иваныч, бабкино.