— Били казаки нагайками. Я вышла в сумерки на двор. Пять дней лежала. Доктора дали только на седьмой.
— Ну, и скотина же этот доктор, Бырдин! — вставляет еврей.
— Я его и не принимала! — отрезает быстро девушка, точно обидившись, что могли подумать другое — и вдруг странно, весело оживляется:
— А в Одессе тюрьма! Какая прелесть! Вот если бы вы побывали там! Море, воздух, электричество! Я все бегала, бегала по коридору. Так носилась, что всем казалась сумасшедшей... Вот и Левушка в меня тогда влюбился...
Еще все говорят, говорят. Но, кажется, я уж давно ничего не слышу, не чувствую, сплю.
— Беккера где-то застрелили! — долетает до меня.
Но мне уже все равно, как всем тут.
Передо мной белая маска плывет и скалит бескровные десна.
— Меня тоже били! — смеется она и заламывается назад. Серые глаза в синих орбитах смотрят с застывшим испугом.
“Серафима, Серафима!..”
Я брежу, брежу всю ночь.
Тогда в карцере одна мысль не давала мне покою. Сверлила. Городовые били за то, что я одного из них подвел... Я убежал из-под его дежурства. “Мужика подвел!” — звенело в ушах... Может быть, в этом и была действительно их правда, их настоящая мужицкая правда, перед которой ничто все наши учености и “доникадемии”, — и все прощалось... Они мстили мне за себя, как могли... Но эти казаки, этот исправник! Там в Одессе, в застенках среди мук и стонов рождается новая жизнь... Одна часть человечества восстает на другую... Может быть, так и надо... Так и надо, что одна должна истребить другую.
Но Серафима, Серафима, что останется тогда от твоей мечты!?
Ужас охватывает меня, и я чувствую, как мозг леденеет.
Ведь и она, и она может быть там... — у казаков.
Нет, с этим я не могу примириться. Тогда проклятие, проклятие вам, истязатели и мучители!..
Я просыпаюсь...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я просыпаюсь, кажется, от крика... Кругом все то же. Только утро теперь. Поезд стоит. Перед окнами товарные вагоны и белый, холодный снег...
— Дурак! Болван! Колода какая-то, а не человек! Кто так считает! — несется из соседнего отделения.