Ночью поднялся ветор. Раздувало палатку. Она рвалась и гудела. Тревожно было, и спать нельзя, ветер не тихнет.
Лариса сказала:
— Помню, мы жили в войну в Ташкенте. Я ходила все по госпиталям и читала такой стишок, знаешь? — «Наташа». И вот читала один раз, а раненые хлопали. И мне запомнилось, сидели там двое раненых, у одного левая рука забинтована, а у другого правая. Они сидели и хлопали вдвоем, на двоих две ладошки.
Я думал: «Вот мой дом. Палатка. Этот дом я могу ставить дверью на запад, на юг, у самой воды, в соснах, на песке, на камнях...»
Стонут стропы, стены дрожат, парусят. Ветром переполняется сердце, стучит. Тело становится невесомым. Можно лететь. И страшно лишиться земной опоры.
Любовь бывает от юности или от солнца. Юность угомонилась. Диск солнца висит над озером Алла-акка-Ярви — боз тепла, без лучей. Любовь наступает от тяжести долгого, сильного ветра. Ветер мучает нашу палатку, сулит нам погибель или свободу.
— Это — ветер, — говорю я Ларисе. — Нам не заснуть от ветра.
— Пускай себе дует, — сказала Лариса. — Плюнь ты на него. Нам-то какое дело?.. Хорошо, что я приехала сюда, — говорит она тихо, — У меня все время такое чувство, как перед стартом. Будто мне через четырнадцать минут в космос лететь…
Печенга
Мне хочется вспомнить и написать о реке Печенге — от устья, от моря, с того дня, с того часу когда вдруг дохнуло на нас синим, свежим и распахнулись берега, и горизонт стал огромен и небо, и чайки медлительно, важно летели, и джаз, казалось, звучит не в динамике лихтера — в вышине, над Печенгской губой, над сивыми гранями скал.
Но ведь это труднее — влачиться вверх по быстрой реке. Круто. Чем выше, тем у́же, теснее. Посмотришь на Печенгу — вся она в оскале, ржавая пена на серых клыках. Берега низки, безрадостны, мертвы.
Друг топограф, ты составлял десятиверстные карты. Ты метил крестом пороги на Печенге. Но так тебя жрал гнус, и так были схожи эти пороги, так било твою лодку, и негде поставить лагерь и нет сухого полена, и все тут негодно, ненужно человеку. Ты метил крестом один порог из пяти, а то и десятками их пропускал.
Пороги... Я видел в кино, как красиво, и страшно, и мощно несут гуцульские реки длинные сплотки бревен, как парни танцуют на оживших древесных стволах, играют рукоятками гребей.
Нам выпали иные пороги. И парни мы не такие хваткие. Мы сбились со счета, одолевая печенгские пороги. Нас выхлестнула Печенга, пронесла от верховья в губу. Она пропорола борта и брюхо нашему понтону. Она внушала нам злобу, тоску своими гиблыми берегами и ржавой водой и бесконечностью надрывной работы.
Чему еще она нас научила, тусклая, гнилая, жестокая речка? А вот как вышло однажды ночью. Я записал у себя в дневнике:
Печенга была для меня дурная дорога: топь да ухабы. Но нету другой, надо ехать по этой, чтобы выбраться в сносную жизнь. Я очертил себе круг — для защиты, центр круга — костер. Не хотел выходить из круга. А сегодня я вдруг увидел, что Печенга — не просто так, по необходимости, выпала мне, что в ней есть краски мира, праздничный талант, что ли? Я срубил сухую лесину, зажег ее, все видел сквозь дым, все синело и двигалось, и менялось, а небо яркое, заревое.
С вечера поймал щуку в заводи. Кинул блесну и тотчас выхватил щуку, острую. Окунь, толокся у берега, жевал макароны, был похож на юного, пудового поросенка, рот разевал, носом дно рыл. Лариса мыла руки. Окунь пришел на плеск и все норовил хватить за палец.
Лариса взяла с собой в экспедицию на Кольский полуостров русско́-английский словарь, чтобы писать по-английски своей подруге. Она записала себе в тетрадку на первой педеле: «Эбаут май джорней, Ай уонт ту телл ю эбаут ивентс ов ласт дэйз» — «О моей поездке. Я хочу рассказать тебе о событиях последних дней». Так и не рассказала она своей подруге об этих событиях по-английски.
Я уходил с Саблиным в маршрут, Лариса сидела на земле, глаза у нее были круглые и блестели.
— Я буду песни петь, — сказала она, — фальшиво, фальшиво!