Ленин учил проверять литературу жизнью, – критерием, единственно не подверженным порче субъективизмом, – жизнью в борьбе, жизнью в ее революционном развитии. Страстный революционер, отлично видевший перед собой научно предсказанную великую цель, направлявший партию к этой цели, он и к литературе предъявлял требование отражать жизнь с той правдой, которая бы звала на борьбу против отжившего, против угнетения человека человеком, за свободу, за народное счастье.
После смерти Толстого, буквально назавтра, на страницах газет началась за него ожесточенная борьба: чей он? Ликвидатор Базаров писал, например: «Наша интеллигенция, разбитая и раскисшая, обратившаяся в какую-то бесформенную и умственную и нравственную слякоть, достигшая последней грани духовного разложения, единодушно признала Толстого, всего Толстого, – своей совестью».
Ленин камня на камне не оставил от писаний подобного толка, от писаний от имени «раскисшей» и обратившейся в «слякоть», струсившей перед тяготами революционной борьбы интеллигенции. Ленин увидел в Толстом отнюдь не певца интеллигентской «слякоти», а великого художника, который хотя и не понимал революции и даже от нее отстранялся, тем не менее в силу того, что он действительно был великим художником, не мог в своих произведениях не отразить некоторые из существенных сторон революции. Толстой, по словам Ленина, дал не только художественные произведения, которые всегда будут ценимы массами, – он сумел с замечательной силой передать настроение широких масс того времени, обрисовать их угнетенное положение, выразить их стихийное чувство протеста и негодования.
Говоря о Толстом, Ленин показал образец высочайшей партийной, революционной принципиальности в критике. Высоко подымая Толстого – гениального художника, который создал «не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы», он без всякой пощады называет его недостатки и заблуждения: «юродствующий во Христе», «смешон, как пророк, открывший новые рецепты спасения человечества», обнаружил «такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойственно только патриархальному, наивному крестьянину, а не европейски образованному писателю».
С весьма ученым видом кое-кто и по сей день изрекает траченные молью «истины» о внеклассовости, надклассовости литературы и искусства, о том, что буржуазного искусства не было и нет, а следовательно, не было и нет искусства социалистического реализма. Ну пусть заглянул бы в сочинения Ленина, пусть прочел бы ленинские слова, написанные спустя пять лет после первой русской революции: «…Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения того класса, который своей политической ролью и своей борьбой во время первой развязки этих противоречий, во время революции, доказал свое призвание быть вождем в борьбе за свободу народа и за освобождение масс от эксплуатации… возможна только с точки зрения социал-демократического пролетариата».
Не только литература и искусство классовы, но даже и оценка любого произведения, если мы хотим, чтобы эта оценка была правильной (до тех пор, пока на земле есть эксплуатация человека человеком, пока есть в мире классы и классовая борьба), не может быть неклассовой.
Творчество Толстого опровергает так называемую теорию «высокого, чистого, стоящего над политикой, вечного искусства», искусства, у которого единственное назначение – быть прекрасным. На одной из страничек своего дневника Толстой коротко пометил: «Писать без цели и надежды на пользу решительно не могу».
Каждой своей строкой гений русского слова стремился на что-то раскрыть глаза людям, что-то им сказать, внушить и в итоге – принести им пользу. Толстой отвергал искусственные красивости стиля и слога. Его художественным принципом была точность, предельная точность. Из тысяч он выбирал самое точное слово и ставил его на самое точное место. Важны верность, глубина и яркость изображения, а не изысканность средств для этого. «Можно петь двояко, – пишет Толстой, – горлом и грудью. Не правда ли, что горловой голос гораздо гибче грудного, но зато он не действует на душу? Напротив, грудной голос, хотя и груб, берет за живое. Что до меня касается, то ежели я даже в самой пустой мелодии услышу ноту, взятую полной грудью, у меня слезы невольно навертываются на глаза. То же самое и в литературе: можно писать из головы и из сердца. Когда пишешь из головы, слова послушно и складно ложатся на бумагу. Когда же пишешь из сердца, мыслей в голове набирается так много, в воображении столько образов, в сердце столько воспоминаний, что выражения – неполны, недостаточны, неплавны и грубы».
Чтобы писать с целью и с надеждой на пользу и вместе с тем петь не горлом, а грудью, чтобы писать не из головы, а из сердца, надо и цель ощущать не только головой, но и сердцем, надо нести в сердце любовь к одному и ненависть к другому, утверждать, отстаивать то, что любишь, и отвергать то, что ненавидишь. Где же тут «надклассовость» художника и его творчества? Где его позиция вне политических бурь? «Горячий протестант, страстный обличитель, великий критик», каким называл Толстого Ленин, «обрушился с страстной критикой на все современные государственные, церковные, общественные, экономические порядки, основанные на порабощении масс, на нищете их, на разорении крестьян и мелких хозяев вообще, на насилии и лицемерии», которые сверху донизу пропитывали всю современную ему жизнь царской России. Великий мастер бил в набатный колокол, а не умилялся на жизнь со стороны. Пусть он многого не понимал, пусть он не видел правильного выхода из положения, но он не мог не ненавидеть зло, не мог его не обличать.
Можно не сомневаться и в том, что он не смог бы пройти мимо душевной красоты нового человека, которого породила наша действительность. Он горячо полюбил бы новых крестьян, так не похожих сегодня на тех забитых «мужиков», за которых терзался душой писатель; он полюбил бы незнакомых ему в ту пору новых рабочих; он пел бы о них всей своей грудью, всем сердцем.
Художник, если он настоящий художник, не может проходить мимо тех явлений, которые являются главными для его времени, определяющими это время.
…Я вспоминаю Ясную Поляну, вновь вижу старый парк, старый дом, каждую мелочь, связанную с именем Льва Николаевича, и руки сами собой тянутся к полкам с томами его произведений, и хочется еще раз перечитывать любимые страницы, которые не первый десяток лет помогают тебе познавать мир, познавать человека.
Певец красоты человеческой
Был май 1944 года. В обугленные артиллерийским огнем сырые мелколесья под Нарвой прилетели зяблики и мухоловки. Когда умолкали пушки, слышались голоса птиц.
В овраге, сидя на ящике из-под снарядов, командир огневого взвода молоденький лейтенант вслух и с выражением читал столпившимся вокруг солдатам рассказ из газеты «Красная звезда».
Повествовалось в рассказе о том, как танковый лейтенант Егор Дремов обгорел в танке, как лицо его изменилось после трудных хирургических операций, как приехал он после госпиталя на побывку в родное село и назвался чужим именем, чтобы ни отец, ни мать не признали его, чтобы не пугать и не расстраивать их своим страшным видом.
«Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом – тем родным уютом, что не забывается и в смертный час. Мартовский ветер посвистывал над крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицом в ладони: „Неужто так и не признала, – думал он, – неужто не признала? Мама, мама… “»
Рвались, толкая воздухом по мелколесью, срубая осколками ветки с искалеченных осин, немецкие мины, запевала зяблики в пироксилиновой гари. Но солдаты с погасшими цигарками в руках слышали один голос – голос своего лейтенанта, переживали одну судьбу – судьбу Егора Дремова. Кто знал, может, завтра, а не то и сегодня, случится то же самое и с каждым из них – война! – и его тоже не узнают родимая мать и родимый отец, вернись он домой опаленный, обезображенный.
Спросил назавтра – шло по рассказу – Егор Дремов о девушке своей, о Кате Малышевой. Послали за ней, и вместе с сердцем Егора замерли в ожидании солдатские сердца: что-то будет, что-то будет?