– Нам дайте только гудок! – добавил он.
И что-то знакомое, очень знакомое вспомнилось при этих словах: «Гудок!», «Дайте только гудок!»
Да, вспомнился 1929 год в Ленинграде. Штормовая, свирепая ночь, когда вода в заливе и в Неве яростно вздувалась, грозя повторить наводнение 1924 года. Она размывала перемычки на строительстве стапелей завода «Северная верфь», где я тогда работал, уже заглядывала в строительный котлован, нацеливаясь опрокинуть, поломать копры, разбить о причальную стенку баржи с драгоценным в те времена цементом…
Надо было спасать заводское добро. Но мы работали в ночную смену, народу на заводе было мало, дежурные администраторы растерялись перед разошедшимися стихиями. Что делать?
– Надо позвать народ! – предложил кто-то из рабочих.
– Но как, как его позовешь? – волновался дежурный техник.
– Дайте только гудок. Сами придут.
И совершенно верно: на голос гудка, на голос тревоги – кто как и на чем – к заводу примчались сотни его рабочих – строителей первых советских кораблей. В воде, в ливне, в ураганном ветре работали они несколько часов лопатами, ломами, руками – и отстояли и котлован, и котлы, и цемент.
Он, кто посоветовал дать гудок, знал силу трубных заводских басов. Такие басы подымали рабочих-питерцев и на грандиозные стачки в начале века, и против Корнилова в августе семнадцатого, и на Октябрьский штурм, и против Краснова, Родзянки, Юденича. «Дайте гудок!» – и люди шли в бой. «Дайте гудок!» – и люди выходили на первые коммунистические субботники.
«Дайте гудок!» – по этим зовущим голосам заводов рабочие Москвы, Ленинграда, Тулы шли в народное ополчение, в заводские отряды летом тысяча девятьсот сорок первого.
«Дайте только гудок!» – и миллионы трудовых людей подымаются и на бой, и на мирные стройки, и на братскую помощь друг другу. Такова во всем мире природа великого рабочего класса, класса-коллективиста, класса-бойца, класса-строителя.
Вспоминая Ясную Поляну
Одним летним днем я бродил по старому парку в Ясной Поляне, подымался по исшарканным лестницам старого дома, долго стоял на пороге той знаменитой, похожей на монастырскую келью, нижней комнаты «со сводами», в беленых стенах которой и посейчас торчат железные кольца и крючья – будто вот только что с них сняли хомуты или припасы.
Все в парке и в доме смотрит на тебя так, точно время в миг смерти хозяина дома остановилось, точно и не минуло с того дня долгой половины столетия.
Может быть, изрядно подросли и даже слегка одряхлели ясени и липы, но это смог бы заметить только сам хозяин. Может быть, более людно и шумно стало в аллеях, по которым идут сегодня и в одиночку, и группами, и целыми толпами сотни, тысячи людей со всех концов страны. Может быть, что-то истлело, источилось временем, а что-то возникло, выросло заново… Но разве затем ты пришел сюда, чтобы замечать перемены?
Ты стоишь в большой гостиной «с двумя роялями», в которой, было время, читали по вечерам, разговаривали и спорили о литературе, о жизни; ты рассматриваешь каждую мелочь на рабочем столе верхнего кабинета, где со стены кротко смотрит молодая мать – Сикстинская мадонна, и на столе в кабинете нижнем, где келейные своды и где создавались многие из ярчайших страниц Толстого. Перед этими дорогими реликвиями, неподвластными времени, выстоявшими даже под варварскими подошвами гитлеровских орд, испытываешь такое чувство, которое, если бы ты был верующим, ты бы назвал религиозным. Ты видишь себя в храме бессмертного гения, в храме великого труда и пульсирующей, живой, беспокойной мысли. Из простых, но драгоценных камней волшебного русского слова, как всемогущий бог-творец, Толстой высекал искры такой жизни, которая по силе правды и яркости впечатления не уступала и жизни действительной. Ты замираешь перед алтарем этой правды – перед письменным столом великого писателя.
Раздумываешь о большой противоречивой жизни Толстого, вобравшей в себя целую эпоху в развитии России. На память приходят различные отрывки из работ, объясняющих эту жизнь, – статей, диссертаций, монографий об этой жизни, толстенных томов исследований каждого произведения в отдельности и всех вместе в обобщении. Они настолько всеобъемлющи, эти работы, что, думается, ни одного, ни малейшего закоулочка жизни волшебника слова не осталось неразведанным, неисследованным, неизвестным.
И все же Толстой так огромен и так противоречив, что по-настоящему разобраться в его творчестве смог только гений Ленина. Без ленинской статьи «Лев Толстой как зеркало русской революции», сколько бы ни читать работ о писателе, дневников – его собственных и его близких, литературных портретов, – Толстой до конца понятен все же не будет.
Для оценки явлений литературы никакого значения не имеют те узко субъективные суждения, которые порождены вкусами и пристрастиями, желаниями через восхваление творчества одного художника сказать отрицательно о творчестве другого, суждения половинчатые, конъюнктурные или такие, когда, скажем, ссылаясь на какие-либо индивидуальные особенности творчества мастеров слова прошлого, хотят обобщить для всей литературы, для всего искусства то, что истинный художник далек-де от политических веяний времени, что его ведущие маяки – лишь вечные категории прекрасного. Кстати сказать, подобное суждение об аполитичности художника было бы по меньшей мере ерундой, если бы оно не было большим – само не являлось бы делом политики, отражением борьбы идеологий.