Итоги подвел организатор события Марк Липовецкий: «Супер-НОС» «подчеркнул то, что все и так знали: главным содержанием российских 2010‐х стали отношения с историей». В этом контексте основное значение «Памяти памяти» состоит в том, что в текущей политической борьбе вокруг советского прошлого она противостоит государственному проекту мобилизации истории для общего дела.
Книга Степановой, не скрывая своей работы с дискурсами постпамяти, переводит академический дискурс в психологический и общекультурный – а это больше, чем просто перевод. Еще важнее то, как звучит эта книга на фоне текущих войн памяти. На наших глазах память вновь обрастает запретами и амбициями, становясь главным критерием государственного величия и, соответственно, политической лояльности. Степанова же, наоборот, освобождает память от тоталитарных амбиций, возвращая ей личное измерение, сближая с творчеством и разлучая с претензией на окончательность исторической правды. В противовес растущему на глазах монолиту «государственной истории», ее книга отстаивает права и возможности личной истории, в равной мере опирающейся на память, вымысел и забвение – и позволяющей каждому выстроить свой исторический нарратив. Чтобы можно было жить в нем – в своей истории, отличной от все более отчужденной истории «для всех»…
И для Липовецкого важно, что «Памяти памяти» включает в себя отслеживание собственной работы и исследование культуры памяти (ее «иллюзорности»): книгу Степановой отличает «невиданный прежде уровень рефлексивности», которая «выступает здесь примером исторической честности». Однако еще важнее пафос политического смысла памяти, включая и семейно-мемуарную память.
Липовецкий ностальгически вспоминает здесь о перестройке: «Все помнят, как отношения с историей диктовали политику и культуру в перестройку». (Заметим, что, по мнению Липовецкого, именно интимные «отношения» человека с прошлым диктовали политику, а не наоборот.) «Но где перестройка и где 2010‐е, обрамленные жестоким подавлением демократических протестов?» И тот и другой момент кажется «исторической развилкой <…>, после которой история станет необратимой не на годы, а на десятилетия». Выступив со своей книгой на такой развилке,
Степанова превращает историю в лирику – персональную, приватизированную и вызывающе отдельную от государственных нарративов. «Памяти памяти» рассказывает о том, как можно жить в теплой, почти домашней истории, не забывая при этом ни о ее травмах, ни об иллюзорности памяти и документа. Это глубоко постмодернистская книга, поскольку в ней человек берет на себя ответственность за то, что было изувечено великими нарративами великой эпохи, и строит из обломков новую историю.
Для Марка Липовецкого и «постмодернистская» семейная история в «Памяти памяти» Степановой, которая «превращает историю в лирику», и роман Сорокина «Метель», который «возвращает историческое воображение в модальность эпоса», – это «ответ на историзм», «две стороны медали одного исторического сознания». «Таких ответов, – отмечает Липовецкий, – может быть много („Бессмертный полк“ и официальная историческая мифология тоже из их числа), но все они по-своему пытаются совладать с ужасом перед эпически монотонной историей»407.
Подведу итоги. И в последние годы большинству критиков хотелось бы исцелиться от «кошмара», или «ужаса», «большой истории» (исключение, как кажется, составляет Михаил Ямпольский), как этого желал Илья Калинин в 2001‐м, но что именно будет исцелением, видится им по-другому, чем на пороге XXI века. Для многих средством к исцелению является такой текст, как «Памяти памяти» Марии Степановой, который и берет на себя ответственность за то, что было искалечено и искажено «великими нарративами» советской эпохи (то есть утопическими парадигмами советской истории и представлениями советской историографии), и вместе с тем освобождает частного человека от «большой истории», показывает, как можно уютно жить в истории, как в частном доме, «в теплой, почти домашней истории» (от себя добавлю: а не как в коммунальной квартире, и притом не прописываясь).
Ни сама Степанова, ни критики, обсуждавшие «Памяти памяти», не упоминают о потоке автобиографических текстов и семейных историй 1990‐х годов (в которых, как это описано в моей книге, речь шла именно об общем, коммунальном проекте и о стремлении «прописать себя в истории»408). Мне же кажется, что «Памяти памяти» является ответом и на них, на то «историческое сознание», которое, заявив о себе в эпоху перестройки, продолжает и сегодня мучить российское культурное сообщество как кошмар.
Сегодня «Памяти памяти» стоит на одной «полке» с «Альбомом для марок» Андрея Сергеева (1995) и «Записями и выписками» Михаила Гаспарова (2001). «Полка» – сетевой образовательный проект о самых важных произведениях русской литературы (в сети с 2018 года) – предлагает эти (и другие) книги в разделе «Частная память». Аннотация к разделу (как и дискуссии «Супер-НОСа») проникнута пафосом новых отношений между мемуарной прозой и политикой (здесь акцент ставится на «политической составляющей» в текстах личного исторического опыта):
Чем дальше, тем больше из русской мемуарной прозы вымывается политическая составляющая: память вновь становится частным делом, и отношения с ней всякий выстраивает по-своему – жанр воспоминаний достаточно широк, чтобы в нем всегда находилась возможность «прибавочной стоимости» помимо собственно личной истории… 409
И здесь, как и в дискуссиях вокруг «Памяти памяти», мы видим парадоксальное желание и освободить семейно-мемуарную память от исторической значимости и политического смысла, и прибавить к воспоминаниям нечто большее, чем личная история.
Но если в 1990‐е годы Андрей Сергеев, Михаил Гаспаров и другие выступали со своими постмодернистскими текстами в одном потоке с теми, кто претендовал именно на вписывание себя в «большую историю» и на «политическую составляющую», то книга Марии Степановой, человека другого поколения (родившихся в 1970‐е годы), почти двадцать лет спустя воспринимается уже с другой позиции – и после того, как поток мемуаров советского опыта, начавшийся в контексте перестройки, иссяк; и с учетом академического знания, с его представлением о «постпамяти»; и в одном пространстве с постмодернистским эпосом Сорокина; и в том же городе, где марширует сейчас «Бессмертный полк».
Смею надеяться, что мемуары и дневники советского опыта, опубликованные в девяностые годы, о которых речь шла в этой книге, приобретут новый смысл для сегодняшнего читателя, хотя уже нет никакой возможности вновь вступить в этот поток.
Примечания
1
Я активно использовала около ста текстов, принадлежащих более чем восьмидесяти авторам; общий объем прочитанных при работе над этой книгой текстов составляет около двухсот.
2
Оговорюсь, что речь идет не о клиническом термине «травма», с его сложной генеалогией (без него никак нельзя обойтись), а о специфической «теории травмы» (trauma theory), то есть о представлениях о травме в ее связи с кризисом репрезентации (crisis of representation), сложившихся в гуманитарном знании постмодернистского направления (в трудах Кэти Карут, Шошаны Фелман, Доминика Ла Капра и других). Эти представления подверглись критике (оставшейся незамеченной многими) в книге историка науки Рут Лейс:
3
Критику моего подхода (на основании ранней статьи) можно найти в: