Книги

Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения

22
18
20
22
24
26
28
30

Чуковская добавляет: «Это был обряд: руки, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный» (1: 13). В записках отмечаются те ситуации, в которых Ахматова «совершила обряд» (1: 99 и 121). Как указывает выбор слов, Чуковская чувствовала себя этнографом, который описывает экзотические ритуалы185.

Большую роль в записках играют подробные описания особых форм жизни, свойственных террору. Одна из таких записей, от 28 августа 1939 года, описывает процедуры, с которыми столкнулись многие, причем слова «приговор», «тюрьма» или «высылка» не употребляются ни разу. 14‐го днем раздался телефонный звонок: «„Приходите“. – Я пошла сразу. Анна Андреевна объявила свою новость еще в передней. <…> По телефону мне удалось довольно быстро условиться о шапке, шарфе, свитере. Все, кому я звонила, сразу, без расспросов, понимали все. „Шапка? Шапки нет, но не нужны ли рукавицы?“» (1: 42).

Еще в 1960‐е годы российские читатели понимали, о чем идет речь, но Чуковская (может быть, думая о далеком – иностранном или будущем – читателе) поясняет в сноске: Анна Андреевна получила известие о том, что сына отправляют на север и о свидании с ним, и просила срочно раздобыть для него теплые вещи. С вещами тогда было плохо, и для этого требовалось коллективное усилие. Чуковская описывает долгую поездку вместе с Ахматовой на троллейбусе (в молчании) в отдаленный район города, куда они отправились за сапогами (Левины сапоги находились у его товарища Коли). Их провели в комнату, «мещански убранную» (и в этой ситуации Чуковская описывает жилье в социологических категориях); новая трудность – «оказалось, сапоги в починке». В конце дня Чуковская с приятельницей приехали к Ахматовой и привезли теплые вещи. Приятельница (которая не была знакома с Ахматовой) принялась шить вместе с какой-то незнакомой Чуковской дамой; по тюремным правилам посылка должна была быть зашита в мешок, изготовленный в соответствии со строгими правилами (1: 42–43). (Ни Ахматова, ни Чуковская шить не умели.) На следующее утро Ахматова в сопровождении Чуковской и Коли отправилась на свидание с сыном, заняв место в страшной тюремной очереди, и каждый момент «пытки стоянием» описан Чуковской. Ее описание заканчивается у дверей тюрьмы, но у нас имеется свидетельство о разговоре между матерью и сыном в комнате свиданий – его записала со слов Ахматовой и в 1998 году опубликовала в мемуарах другой член этого круга, Эмма Григорьевна Герштейн. (Ахматова рассказала ей о свидании, потому что Герштейн любила ее сына186.)

Что касается мужа Чуковской, то о нем долго не было никаких новостей. В декабре 1939 года Чуковская узнала, что Матвей Бронштейн, приговоренный, как ей сообщили, к десяти годам лагерей «без права переписки», был расстрелян. В записках не значится, что именно она узнала, – описано только чувство боли: «Болело все: лицо, ноги, сердце, даже кожа на голове» (1: 63). Описан также короткий разговор с Ахматовой. В этот день Ахматова была озабочена попытками заверить у управдома свою подпись (без которой она не могла получить свою крошечную пенсию инвалида):

Я, наверное, очень плохо поддерживала разговор, потому что минут через десять она спросила:

– Вы, кажется, чем-то расстроены?

Я выговорила – не заплакав.

– Боже мой. Боже мой, – повторяла Анна Андреевна, – а я не знала… Боже мой!

Мне было пора за Люшей <маленькая дочь Чуковской. – И. П.> к учительнице. Я ушла (1: 63).

В примечании, прибавленном гораздо позже, Чуковская описывает, что именно в этот день она узнала о смерти мужа. А лапидарная запись того времени (обусловленная отчасти необходимостью кодировать письмо) передает переживание трагических событий террора в контексте каждодневного быта, который идет своим чередом, с его обычными обязанностями и неизменными трудностями (Ахматова ходила к управдому шестнадцать раз, но так и не застала).

Всепроникающий характер террора проявляется и в том, что люди этого круга постоянно ощущали себя под надзором, и это ощущение пронизывает все записки. Утром 17 августа 1940 года, возвращаясь из магазина, с батоном в одной руке и почтовыми марками в другой, Чуковская встретила Владимира Георгиевича Гаршина, друга, помощника и любовника Ахматовой. Со слезами на глазах он рассказал ей о ситуации, закодированной в записках одним словом: «волосок». Сноска, добавленная позже, проясняет ситуацию: выходя ненадолго из своей комнаты, Ахматова вложила в тетрадь со стихами волосок; когда она вернулась, волосок сдвинулся с места, и она решила, что в ее отсутствие у нее был произведен обыск. Гаршин (врач-патолог по профессии) считал, что она находится на грани безумия. Однако Чуковская спросила: «А может быть <…> это просто у нас не хватает воображения, чтобы понимать ее правоту? Может быть, не у нее психоз, а у нас толстокожесть?» Однако визит к Ахматовой – возбужденной, тревожной, потерянной – убедил ее, что Ахматова была не в себе (1: 177–178).

Как считала Чуковская в 1966 году, тогда, в конце 1930‐х, для Ахматовой и ее близких чувство террора было всеобъемлющим: «В те годы Анна Ахматова жила, завороженная застенком, требующая от себя и от других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету» (1: 12).

Чуковская обратилась к этой теме и в оставшейся незаконченной книге о своем муже, утверждая, в свою очередь, что общество делилось на тех, кто знал и неотступно думал о терроре, и тех, кто вел себя так, как будто его не было, то есть на своих и чужих:

Город жил своей обычной жизнью: работал, учился, влюблялся, читал газеты, отдыхал, слушал радио, ходил в театр, в кино, в гости. Усердно справлял дни рождения друзей и близких. Семьями съезжался на «майские» и «ноябрьские». Весело встречал Новый год. <…> Быть может, это и было самое страшное187.

Как показывают мемуары, не все современники представляли себе такое разделение между двумя мирами. В ретроспективном мемуарном эссе о 1930‐х годах (написанном в 1980‐е) Лидия Гинзбург (частый гость в комнате Ахматовой, она не раз упоминается на страницах записок Чуковской) описала психологическую ситуацию в сообществе литературной интеллигенции по-другому:

Страшный фон не покидал сознание. Ходили в балет и в гости, играли в покер и отдыхали на даче те именно, кому утро приносило весть о потере близких, кто сами, холодея от каждого вечернего звонка, ждали гостей дорогих… Пока целы, заслонялись, отвлекались: дают – бери.

Отвлечению особенно способствовал летний отдых. <…> Летом 37‐го много знакомых ленинградцев поселилось в чудесном лужском Затуленье. Мы там вкушали прелесть лесных озер и Оредежа с его лугами и берегом красной глины. В прогулках, сухопутных и водных, деятельно участвовала и С., у которой тогда сидела сестра в ожидании приговора. Психологически это было возможно в силу типовой ситуации.

Летом 38‐го года мы с Жирмунскими и Гуковскими жили в деревне на Полтавщине. Там все еще было полно памятью о голоде, за собой в Ленинграде мы оставили разгром. Время мы проводили самым приятным образом. Совершали экскурсии на челнах, высаживаясь на каком-то необитаемом острове. Ездили на несколько дней в Полтаву с разными смешными дорожными происшествиями. Совесть в это времяпровождение нисколько не вмешивалась. Вероятно, потому, что ведь с каждым могло случиться. Вроде как на войне188.

По мнению Гинзбург, деление на два мира – тех, кто жил в сознании террора, и тех, кто террора не замечал, происходило внутри отдельного человека.

Итак, имеется несоответствие между двумя воспоминаниями членов одного и того же сообщества о том, как «мы» жили тогда. Едва ли возможно сказать, является ли ви́денье Чуковской продуктом ретроспективной коррекции, или же связанные друг с другом люди, находившиеся в одном времени и пространстве – в застенке, – действительно жили по-разному.