Добавленная через много лет сноска объясняет ситуацию:
А. А. подозревала, что Тане Смирновой, ее соседке, матери Вали и Вовы, поручено за нею следить, и обнаружила какие-то признаки этой слежки. «Всегда выходит так, – сказала она мне, – что я сама оплачиваю собственных стукачей». Деятельностью Двора Чудес А. А. называла надзор, который постоянно чувствовала, – надзор за собой и своими рукописями (1: 135 сн.)207.
Через несколько месяцев Таня, которая время от времени делала домашнюю работу для Ахматовой (за которую Ахматова платила), сообщила, что перестанет кормить ее обедами. Что делать? Ахматова была катастрофически непрактичной. Быть может, Пунины разрешат своей домработнице варить ей обед? Эта ситуация толкнула Чуковскую к сильным выражениям: «Будь проклята эта квартира!» (1: 192).
Не только Чуковская, но и доктор Гаршин (который заботился об Ахматовой) полагал, что квартира играла главную роль в ужасном состоянии Ахматовой: «Прежде всего, ей необходимо уехать отсюда, из этой квартиры. Тут травмы идут с обеих сторон, от обоих соседей» (1: 160–161).
Заметим, что и Чуковская и Гаршин (два свидетеля домашней ситуации Ахматовой) употребляют слово «соседи» и по отношению к Пуниным, и по отношению к Смирновым.
В советской коммунальной квартире люди различных социальных классов оказывались в тесном соседстве друг с другом, независимо от родства и семейных отношений. Более того, бывшие супруги могли оказаться соседями по квартире. В такой квартире мог установиться и особый эмоциональный режим. Как мы видели на нашем, без сомнения, необычном примере, новые семейные связи создавались в одном пространстве, не расторгая прежних. Отношения любви и привязанности возникали вопреки классовой вражде. В конце концов путались все установившиеся понятия, призванные описывать порядок вещей в социуме: категории родства, концепции социальной роли, представления о сущности эмоций (привязанности, ревности, солидарности) и самое понимание интимности. Это смешение понятий связывалось в глазах современников с особой социально-политической обстановкой эпохи 1930‐х годов.
В качестве упражнения постараемся изложить ситуацию в этой квартире в этнографических терминах. В 1926 году женщина (назовем ее А) вошла в дом, среди домочадцев которого были муж, жена, ребенок (дочь), а также живущая в доме женская прислуга и ее сын. Образовалась своего рода расширенная семья, в которой А оказалась в двусмысленном положении по отношению к «жене своего мужа». (По всей видимости, брак первоначальных супругов не был расторгнут и союз новой супружеской пары не был оформлен.) Однако домашний обиход был «семейственным»: муж, жена и А (с участием других родных, кровных родственников всех троих) совместно вели хозяйство, сходились на совместные трапезы и совместно принимали гостей, которые вынуждены были воспринимать ситуацию как нормальную. Чтобы охватить эту ситуацию, Лидия Гинзбург создала парадоксальную формулу: «обедать за одним столом с женой своего мужа». Затем, в 1938 году, de facto супружеские отношения между мужем и А были расторгнуты, однако они не разъехались и продолжали жить в одной квартире. После 1938 года домочадцы были связаны двумя недействительными брачными связями. Ситуация А по отношению к главе дома стала двусмысленной: бывшая жена или соседка по коммунальной квартире?
Перейдем к другой группе домочадцев – жившей в доме прислуге. В начале 1930‐х годов сын бывшей прислуги в зажиточном дворянском доме, сохраняя черты прежнего статуса, превратился в классово-чуждого соседа по коммунальной квартире. Эта трансформация социальной роли была усилена его женитьбой на женщине, обладавшей острым сознанием члена нового, победившего класса – пролетариата. После 1938 года между А и детьми ее классово-враждебных соседей возникла эмоциональная связь. (Можно предположить, что насильственная разлука с сыном, находившимся в заключении, способствовала этому.)
Едва ли можно сомневаться, что (вопреки мнению Надежды Мандельштам) не только жилищный кризис 1930‐х годов привел к созданию этой многослойной семьи. Имелись и индивидуальные эмоциональные предрасположения (такие, как неспособность А расторгнуть старые брачные или любовные связи), и культурные предпосылки (Лидия Гинзбург назвала их «декадентством»). В самом деле, главные обитатели квартиры выросли в атмосфере «сексуальной анархии» и сознательного экспериментаторства начала двадцатого века, сменившихся в 1920‐е годы советскими экспериментами с семейными структурами, направленными на подрывание социального института семьи208. (Именно в этом контексте получает смысл вызывающий тезис Надежды Мандельштам о чужих мужьях и жилищном вопросе.) В 1930‐е и 1940‐е годы жестокие кампании коллективизации сельского хозяйства и индустриализации, террор, а затем война усилили фрагментацию семей (миграция населения, аресты и гибель в тюрьме и на фронте разлучали мужей и жен, детей и родителей). Начиная с 1930‐х годов сталинское государство более не поддерживало ни экспериментальных семейных форм, ни сексуальной анархии; государство стало стремиться укрепить нуклеарную семью. Однако государство не могло справиться с жилищным кризисом. Мы видели на примере квартиры в Фонтанном доме, как нехватка жилой площади и теснота совместного проживания усугубили запутанные личные отношения, заперев пеструю группу людей, связи которых относились к разным временным пластам («наслоения жен», а также хозяев и прислуги), в одном пространстве.
Как мы видели на этом примере, государство использовало коммунальные квартиры не только как практическую необходимость в условиях нехватки жилья, но и как инструмент социального контроля, помещая людей разных социальных классов и бытовых навыков (от языковых до гигиенических) в одном пространстве и вынуждая их делить с соседями кухню, уборную и ванную, а также используя – или потенциально используя – соседей для доносительства. Нет свидетельств тому, была ли пролетарская соседка А осведомителем НКВД, но и возможности было достаточно. Сама А (невзирая на то, что ее связывали эмоциональные узы с детьми новой соседки) верила, что та доносила на нее, и, более того, чувствовала себя под наблюдением, и это держало ее в постоянном напряжении и страхе. При этом между А и этой соседкой существовали и остаточные отношения иного типа – соседка (жена сына бывшей служанки), хотя и нерегулярно, оказывала услуги, которые прежде поставлялись именно жившей в доме служанкой, а А взяла на себя заботы по образованию ее детей. (Заметим, что, несмотря на бедность, А, не будучи привычной к бытовой самостоятельности, продолжала пользоваться прислугой.) Однако соседка не считала себя прислугой и, более того, утверждала свое превосходство как представителя правящего класса – пролетариата. В результате их отношения были произвольными – так, та могла прекратить кормить А обедами, продолжая жить в той же квартире. В прежние годы у прислуги такой возможности не было.
Обстановка коммунальной квартиры лишала ее обитателей приватности, открывая для глаза, уха и обоняния подробности семейной и индивидуальной жизни. Однако эта обстановка также способствовала созданию интимности, включая и интимность, которая преодолевала классовые разделы и различия в бытовых привычках.
В данном случае мы видели и преднамеренные, и непреднамеренные последствия советской семейной политики и жилищного режима. Так, коммунальная квартира изменила характер отношений между бывшими супругами. В самом деле, было ли их затянувшееся сожительство результатом выбора (подсказанного «декадентскими» брачными практиками) или необходимостью, вызванной нехваткой жилой площади? Мы видели, что и самим участникам, и наблюдателям это не было ясным. Новый жилищный режим создал ситуацию институциализованной амбивалентности. Трудно было определить, кто был членом семьи, а кто домочадцем или соседом по коммунальной квартире, кто кому кем приходился и что члены семьи и домочадцы чувствовали по отношению друг к другу.
Едва ли возможно распутать все эмоциональные нити и бытовые связи, которые держали вместе бывших жен и мужей, бывших хозяев и слуг в этой коммунальной квартире, расположенной в служебном крыле дворца аристократов Шереметьевых, национализированного революционной властью. Был ли этот случай уникальным? Нет сомнения, что сожители квартиры в Фонтанном доме не являются рядовыми советскими людьми. Однако можно предположить, что особый эмоциональный режим воцарялся и в других квартирах, образовавшихся при советской власти – власти, проникавшей в пространственные и психологические глубины жизни, более не являвшейся частной.
Записки Чуковской об Ахматовой в период войны, когда обе женщины были эвакуированы из осажденного Ленинграда в Ташкент (так называемые «Ташкентские тетради»), представляют собой документ другого характера, чем записки конца тридцатых годов. Описывая период в их жизни, закончившийся отчуждением, которое длилось десять лет, «Ташкентские тетради» исполнены противоречивых чувств по отношению к Ахматовой, и они не были ни напечатаны, ни подготовлены к печати при жизни Лидии Корнеевны Чуковской. Опубликованные бесстрашной дочерью автора Еленой Цезаревной Чуковской после смерти матери (в издании 1997 года, в качестве приложения к первому тому), выдержки из военных дневников («Из „Ташкентских тетрадей“») представляют собой оригинальные, неотредактированные записи того времени (повторим, что записи предвоенных тетрадей были тщательно подготовлены к печати самой Лидией Корнеевной Чуковской, которая была профессиональным редактором). В опубликованных текстах расшифрованы некоторые, но (в отличие от тетрадей 1930‐х годов) не все закодированные имена, и сама Ахматова часто фигурирует там под инициалами АА и NN.
Когда (в 1968, 1973, 1979, 1993 годах) Чуковская перечитывала эти записи с мыслью о возможной публикации, она вновь переживала мучительные чувства: память об ужасе и бессилии военных лет, о разочаровании в Ахматовой (а она была для Чуковской больше, чем другом) и о страшной обиде. Публикуя «Ташкентские тетради», Елена Цезаревна процитировала дневниковые записи, в которых Лидия Корнеевна пишет об этих эмоциях: «Продолжаю читать свой Ташкентский Дневник. Еще не вижу, в каком размере надо это давать, в прежней ли форме, и в каком виде коснуться, и коснуться ли ссоры и дурных, некрасивых черт жизни АА» (1: 517; 1968). «С ужасом и отвращением перечитываю свои Дневники 40‐х годов… Какое мое ничтожество, какая постоянная немощь перед жизнью, всегда поражение – денег нет, жилья нет <…> Беспомощно, беззащитно, тщетно, бездарно» (1: 517; 1979). Снова перечитывая военные дневники, она добавила слово «предательство»: «Сколько мучений трудовых, сколько болезней, какая нищета, какая бездомность! Сколько предательств!» (1: 519; 1993).
В 1993 году Чуковской казалось, что мучения военного времени превысили мучения, испытанные в годы террора: «Я с головой погрузилась в Ташкентские Записные книжки. Они такие страшные! Какой Двор Чудес с ними сравнится» (1: 519). Однако, обратившись к самим «Ташкентским тетрадям», мы видим, что в 1941 году она описывала другие (самой Чуковской непонятные) эмоции:
Я пыталась как-то объяснить NN, что чувствую какое-то странное освобождение не только от Двора Чудес, но и от себя, своего прошлого. Если бы я нашла что-то новое – тогда такое чувство было бы объяснимым, но ведь ничего нового я не нашла, только последнее прибежище утрачено (1: 352).
Эти записи были сделаны через несколько недель после прибытия в Ташкент.