— Я не могу сказать…
— Что же, сейчас ты мне нужен, как никогда, потому что нуждаешься во мне, как никогда. — Она вложила ему в руку мяту и кресс. — Пожалуйста, отнеси папе. И выпейте с ним. Мне придется переодеться.
Она повернулась и пошла к дому, небыстро, но так, чтобы Гай не смог ее нагнать.
Гай пропустил несколько стаканчиков джулипа.[23] Отец Анны готовил его на старомодный манер, целый день выдерживая порознь в дюжине стаканов сахарную воду, виски и мятную настойку, чтобы дать им как следует охладиться, а то и подморозиться. Ему нравилось выспрашивать Гая, доводилось ли тому пробовать джулип вкуснее. Гай научился точно определять, в какой степени выпивка его расслабляет, однако не был в состоянии напиться. Несколько раз он пробовал, ему бывало худо, рвало, но отключиться так и не удалось.
Поздно вечером на веранде с Анной он на минуту вообразил, что вряд ли знает о ней сейчас много больше, чем в тот вечер, когда впервые приехал к ней в гости и внезапно почувствовал всесокрушающее ликующее желание добиться ее любви. Он вспомнил про дом в Олтоне, готовый в воскресенье принять их после венчания, и на него разом нахлынуло все счастье, что он уже пережил с Анной. Ему захотелось ее оберечь, добиться чего-то невероятного, чтобы ей угодить. Более ясной, более радостной цели у него в жизни не было. Значит, раз он способен на подобное чувство, для него остается выход. Ему нужно совладать только с какой-то частью себя, а не со всем собой, не с Бруно, не с работой. Ту, другую, часть собственной личности надо попросту раздавить и зажить в том «я», каков он сейчас.
31
Но между другой частью его существа и той, что он хотел сохранить, граница была слишком хрупкой, и первая слишком часто вторгалась во вторую, а формы вторжения были очень уж многообразны: отдельные слова, звуки, оттенки света, движения рук и ног, а если он совсем ничего не делал, ничего не слышал и не видел, то вопли торжествующего внутреннего голоса, который его разил и устрашал. Свадебные торжества, столь тщательно продуманные, такие праздничные, такие чистые в ореоле белых кружев и льняного белья, предвкушаемые всеми с такой радостью, казались ему самым черным предательством из всех, что он мог совершить, и чем ближе они подходили, тем безумней и бесполезнее становился его спор с самим собой о том, чтобы их отменить. До последнего часа ему хотелось просто взять и сбежать.
Его старый чикагский приятель Роберт Тричер позвонил поздравить и спросил, можно ли приехать на свадьбу. Гай отказал ему под каким-то маловразумительным предлогом. Он считал, что всем занимаются Фолкнеры — это их друзья, их семейная церковь, а присутствие его друга может пробить брешь в его, Гая, защитной броне. Он пригласил только Майерса, который был не в счет — получив заказ на больницу, Гай уже не снимал с ним студию, — Тима О’Флаэрти, который не сможет приехать, и двух или трех архитекторов из Димса, знакомых с его работами лучше, чем с ним самим. Но через полчаса после звонка Тричера из Монреаля Гай перезвонил ему и попросил быть шафером. Потом только он сообразил, что вот уже с год как не вспоминал о Тричере и не ответил на его последнее письмо.
Не вспоминал он и о Питере Риггсе, о Вике Де Пойстере или Гюнтере Холле. В свое время он частенько бывал у Вика с женой на Бликер-стрит и как-то раз привел к ним Анну. Вик был художником, прошлой зимой он прислал Гаю приглашение на свою выставку. Гай даже не ответил. Сейчас ему смутно припомнилось, что Тим приезжал в Нью-Йорк, звонил и приглашал на ленч — как раз тогда, когда Бруно изводил его своими звонками, и Гай отказался. В «Теологической Герамнике» он, помнится, читал, что древние германцы решали вопрос о виновности обвиняемого по числу друзей, которые были готовы публично поручиться за его достоинство. Интересно, сколько бы людей поручились сейчас за него? Он никогда не уделял своим приятелям много времени, потому что они на это и рассчитывали, но теперь он чувствовал, что и приятели, в свою очередь, избегают его, словно заочно почувствовали, что он перестал быть достойным их дружбы.
Воскресным утром перед венчанием Гай медленно ходил кругами вокруг Боба Тричера в церковной ризнице, цепляясь за воспоминание об эскизах больницы как за последнюю надежду, за последнее доказательство собственного существования. Он выдал отличную работу, за которую удостоился похвалы от своего друга Боба Тричера. Он доказал самому себе, что еще способен творить.
Боб бросил попытки втянуть его в разговор. Он сидел, скрестив на груди руки, с милым, хотя и несколько отстраненным выражением на пухлом лице. Боб считал, что Гай просто нервничает. Боб не знал, что он чувствует, потому что Гай понимал: как бы он ни опасался, что все написано у него на лице, лицо ничего не выдаст. И это самое чудовищное — как, оказывается, легко превратить жизнь в сплошное лицемерие. В этом вся суть: его свадьба и его друг Боб Тричер, который его уже не знает. И маленькая ризница из камня с высокими зарешеченными оконцами, похожая на тюремную камеру. И гул голосов за стеной, как шум толпы, уверенной в своей правоте и готовой взять тюрьму приступом, дабы вершить суд скорый и правый.
— Ты, случаем, не прихватил бутылки?
Боб даже подскочил.
— Конечно. Она мне карман оттягивает, а я про нее и забыл.
Он поставил бутылку на стол и выжидательно посмотрел на Гая. В свои сорок пять лет Боб обладал сдержанным, хотя и сангвиническим темпераментом; его внешность безошибочно выдавала в нем довольного жизнью убежденного холостяка и специалиста, с головой ушедшего в свое дело и прекрасно в нем разбирающегося.
— Ты первый, — подтолкнул он Гая. — Я хочу выпить с тобой за Анну. Гай, она очень красивая. — И, улыбнувшись, добавил: — Так же красива, как белый мост.
Гай стоял и смотрел на открытую пинтовую бутылку. Теперь в заоконном гуле Гаю чудилась насмешка над ним, над ним и над Анной. Бутылка на столике казалась частью этой насмешки, усталая и жалко смешная спутница традиционной свадьбы. Он пил виски на своей свадьбе с Мириам. Гай запустил бутылкой в угол ризницы. На секунду добротный треск разбитого стекла и всплеск виски заглушил гудки клаксонов, голоса, идиотские трели органа, но потом все эти звуки снова вернулись.
— Прости, Боб. Мне очень стыдно.
Боб не сводил с него глаз.
— Я тебя ни капельки не виню, — улыбнулся он.