В 1966 году Союз писателей сподобился «благоустроить» предполагаемое место захоронения Цветаевой. И Але пришлось потратить много нервов и сил в борьбе с Литфондом. Она хотела, чтобы был поставлен крест взамен старого, обветшавшего, и чтобы надпись была обязательно сохранена – та, которую сделала Анастасия Ивановна. Но пока она была в Тарусе, Литфонд согласовал все с Эренбургом, который, не вникнув, в чем дело, подписал бумаги о сооружении памятника. И когда Але стало известно,
Мне представляется, что давно настало уже время поставить на елабужском кладбище крест, заменив казенную плиту, и написать то, что написала когда-то Анастасия Ивановна, то, на чем так настаивала Аля: «В этой стороне кладбища похоронена Марина Ивановна Цветаева…»
И может быть, так именно и должно было случиться, таков и должен быть конец – по-цветаевски! Ничего не оставить – ни могилы, ни праха… Только
В Рязанском художественном училище закончился учебный год. Начались каникулы. Аля пишет Лиде Бать: «Чтобы как-то прожить лето, пришлось принять школьный секретариат и библиотеку…»
Все полный хаос – в шкафах, в папках, в «делах»: заявления, справки, анкеты, сданные, не сданные экзамены! И, «меланхолически тюкая одним пальцем на машинке», Аля добросовестно (а она к любой работе относится добросовестно!) пытается привести все в порядок или, как она говорит, завести свой беспорядок. На это уходит весь день. Весь день она сидит в канцелярии за столом, а рядом за таким же канцелярским столом – молоденькая девушка, кассир-счетовод. За курносый носик Аля прозвала ее: Кнопка. «Кнопка» – Таисия – Тая – тогда Чебукина, потом Фокина. А пока Фокин, надо – не надо, норовит заглянуть в канцелярию, а к концу рабочего дня он тут как тут, ненароком окажется во дворе у подъезда. Он забыл уже, что хотел бросить училище, он уже благополучно перешел на четвертый курс. Он любопытен, он жаден к знанию, ловит каждое слово Ариадны Сергеевны, он пытается, где только можно, попасться ей на глаза, завести разговор, спросить о том, что его интересует, и она охотно ответит и расскажет о Париже, о Лувре, о художниках. Он вместе с Таей идет проводить Ариадну Сергеевну, а потом провожает Таю… Они часто втроем бродят по городу, идут на реку, в парк. Аля любит гулять в роще, или там, где возвышается розовый собор «над речушкой Трубеж, окруженный великолепными остатками старинного Кремля». От острого глаза Али не ускользает ни объявление в городском парке о новом аттракционе «Полет в зубах над публикой Анны Болховитиной», ни цветущие липы, «точно медом облитые»; ни опереточные дивы, изнывающие от жары. «У них пустые глаза, окаймленные роскошными ресницами, оранжевые губы, волосы цвета лютика. Одеты они в хламиды райских расцветок, обуты во что-то бронзовое на подошвах из отечественной березы под американскую пробку. Курсанты местного артиллерийского училища, проходя мимо них, сбиваются с шага…»
«Сам городок – хорош. Но когда подумаешь, что – может быть – на всю жизнь, то тут печень и начинает пухнуть… Тоска отчаянная…» Аля продолжает жить не
14 августа Аля пишет Борису Леонидовичу:
«…Сегодня мне объявили приказ, по которому я должна сдать дела и уйти с работы. Мое место – если еще не на кладбище, то во всяком случае не в системе народного образования. Не можешь себе представить, как мне жаль. Хоть и очень бедновато жилось, но работа была по душе, и все меня любили, и очень хорошо было среди молодежи, и много я им давала. Правда. За эти годы я стала много понимать, и стала добрая. И раньше была не злая, а теперь как-то осознанно добрая, особенно к отчаянным. И работалось мне хорошо, и я много сделала. А теперь, когда я всех знаю по именам и по жизням и когда каждый идет ко мне за помощью, за советом, за тем, чтобы заступилась или уладила, я должна уйти. Куда – сама не знаю. Устроиться необычайно трудно – у меня нет никакой кормящей (в данной ситуации) специальности, и я совсем одна. Еще спасибо, что по сокращению штатов, а то совсем бы некуда податься! Вот ты говоришь – “не унывай”. Я и не унываю, – но, кажется, от этого не легче. Ты понимаешь, я давно пошла бы на производство или в колхоз, сразу, но сил нет никаких, кроме аварийного фонда моральных. Пережитые годы были трудны физически, и последний был не из легких. Вот сейчас никак и не придумаю – что делать?..»
И Лиде Бать:
«Вышло какое-то распоряжение, по которому люди, имеющие, подобно мне, образование в объеме восьмилетки, полученное в отдаленной, сельской местности, не имеют права работать в системе министерства народного образования – даже в должности технического секретаря, каковым я, по сути дела, являюсь на сегодняшний день».
И в этом же письме напоминает, чтобы та не забыла прислать книги в училище и обязательно надписала, это доставит такую радость ребятам…
А 6 августа теткам: «…Недели на две я еще могу, кажется, рассчитывать на гостеприимство своих “хозяев” – им очень, очень не хочется отпускать меня – относятся ко мне очень хорошо и пока затягивают всю эту историю – но слишком долго затягивать, увы, не придется…»
Чистка училища началась еще весной, тогда был уволен прекрасный преподаватель живописи, пришел приказ «сверху» – отстранить от педагогической работы, ибо во время войны он попал в плен… Теперь была очередь Али, но директор училища, завуч не хотели с ней расставаться, она была находкой для училища, она бралась за любую работу и всегда всех выручала и улаживала конфликты со студентами, да и потом найти другого преподавателя графики в Рязани было невозможно. Продолжать держать ее на работе, несмотря на приказ министерства, видно, помогало то обстоятельство, что в данный момент она числилась официально все же не педагогом, а секретарем.
5 сентября она пишет: «…Дорогой Борис! Прости за глупый каламбур, но – все твои переводы хороши, а последний – лучше всех. Не знаю, правильно ли я поступила, тут же, “тем же шагом”, как говорят французы, сбегав в магазин и купив себе пальто. Правильно или нет, но это было какое-то непреодолимое душевное движение, и даже сильней, чем движение. Потом, когда я его уже купила и надела, я стала себя убеждать, что так и нужно было сделать: пальто ведь нет, совсем никакого, и подарить его мне может только чудо, а чудо – вот оно, и значит – все правильно…»
«У меня нового – кроме пальто – нет ничего, – пишет она в том же письме Борису Леонидовичу. – Распоряжение остается в силе, что касается меня, то я пока работаю на прежнем месте, что и как будет дальше, – не знаю…»
А учебный год уже начался.
– Я только вернулся из пионерского лагеря, где весь август был вожатым, и меня удивило, что в расписании нет уроков графики, – рассказывал Анатолий Фокин. – А тут мы идем, трое студентов из нашей мастерской, с четвертого курса, и во дворе училища встречаем Ариадну Сергеевну. Она плохо выглядела, вид у нее был удрученный. Мы спросили ее, когда она приступит к занятиям, почему нет в расписании ее уроков? Она ничего не ответила, только обняла нас молча, каждого поцеловала и ушла, по лицу у нее текли слезы… Мы сразу поняли – что-то стряслось. Вечером встретились с Таей. Она нам сказала о приказе министерства. Только тогда мы и узнали, что Ариадна Сергеевна была репрессирована… Тая и мне не говорила об этом. Для нас потерять Ариадну Сергеевну было трагедией, мы буквально боготворили ее. Мы стали ее просить заходить к нам в мастерскую, как и раньше, не бросать нас. И она после работы в канцелярии приходила, и уроки нелегально продолжались. Директор и завуч знали об этом, они все надеялись, что удастся восстановить ее в прежней должности. Ей дали командировку в Москву; кто-то в Союзе писателей обещал ей помочь, обещал помочь и поэт Жаров…
13 октября Жаров приезжает в Рязань на празднование 30-летия комсомола. Аля разыскивает его, напоминает о себе и чуть позже сообщает Борису Леонидовичу: «Жаров оказался по отношению ко мне необычайно отзывчивым, сделал все что нужно, на работе меня восстановили, в январе прибавят, может быть, и уроки графики, рублей на десять в месяц, и то хлеб…»
В эти же дни Аля получает машинописный экземпляр «Доктора Живаго». Она читает, перечитывает, она увлечена книгой и в конце ноября посылает Борису Леонидовичу письмо-рецензию, в которой столько тонких и верных замечаний. И еще она пишет ему: «У меня есть мечта, по обстоятельствам моим не очень выполнимая, – мне бы хотелось иллюстрировать ее (книгу “Доктор Живаго”), не совсем так, как обычно, по всем правилам, “оформляются” книги, то есть обложки, форзац и т. д., а сделать несколько рисунков пером, попытаться легко прикрепить к бумаге образы, как они мерещатся, уловить их, понимаешь? Может быть, и даже наверное, это было бы не твое и не то – впрочем, почему “даже наверно”? Как раз может оказаться и твоим, и тем самым…»
А год 1948-й, вольный год, идет к концу. И вольных дней Але остается совсем уже немного!