Книги

Скрещение судеб

22
18
20
22
24
26
28
30

Аля умела держаться, умела скрывать свои чувства. Ну, а о том, как было ей пусто и тоскливо жить в Рязани, стоит ли распространяться… Она была однолюбом.

«Счастье внутри нас, – пишете вы, Лилечка, но оно требует чего-то извне, чтобы появиться. И огонь без воздуха не горит, так и счастье. Боюсь, что за все те годы я порядком истратила запасы внутреннего своего счастья. А чем их пополнить сейчас – не знаю еще…»

Письма к теткам теперь идут из Рязани, с улицы Максима Горького, 84, из странной комнаты со сводчатым потолком, с толщенными каменными стенами – лабаз здесь, что ли, был до революции, а в годы войны помещался, должно быть, Осоавиахим, ибо чулан остался набит противогазами. И мать Юза, у которой болели глаза, быстро нашла им применение. Аля с юмором рассказывала об этой «каменной комнате», где всегда дымила печь, где сортир был во дворе, где воду надо было таскать с улицы, где не было в переднюю двери и за занавеской стояли помойные ведра и примус. И maman в парижском бархатном пальто, сильно уже потертом, вещи ей когда-то присылала из Франции сестра, натягивала на лицо противогаз, принимаясь резать лук или тереть хрен. А по утрам, поднимаясь с железной койки, влезала в унты Юза и, накинув на рубашку, вместо халата, меховое манто – комната за ночь остывала, – шествовала за занавеску к помойному ведру… Но всегда ли там, в том быту, хватало Але юмора, а Берте Осиповне, привыкшей к Питеру, терпения и выдержки? И как же невыносимо порой было Юзу… и всем им троим, таким уставшим, измученным, прошедшим каждый по своему «кругу ада», и всегда друг у друга на глазу, на слуху! И Нина, после рабочей недели, нагруженная всем, что только может достать в Москве, что может на себе довезти, появлялась на выходной и оказывалась четвертой…

– Господи! – воскликнула Нина, хватаясь за голову, когда мы теперь сидим с ней в ее квартире на Аэропортовской и вспоминаем о былом. – Как они жили! Как все мы жили…

Новый, 1948 год Аля встречает одна с maman, Юз в Москве у Нины, Муля прислал поздравление, но не приехал. Не о такой встрече первого вольного Нового года, должно быть, мечталось ей…

«Жизнь моя, кончившаяся в августе 39-го года, кажется мне положенной где-то на полочку, до лучшего случая, и все мне кажется, что, оборвавшаяся тогда, она свяжется на том же самом оторванном месте и будет продолжаться так же. Казалось, вернее. На самом-то деле я давно уже убедилась, что все – совсем иное, и все же иной раз мне мерещится, что я вернусь в ту свою жизнь, настоящую, где все и всё – по своим местам, где все и всё ждет меня».

Но никто не ждал, во всяком случае, те, кто хотел бы, чтобы ждали…

1 февраля Алю зачислили в Рязанское областное художественно-педагогическое училище, где она будет преподавать графику на четырех курсах.

Но тут я опять могу предоставить слово тому, кто знал ее в те дни, кто учился у нее, – Анатолию Фокину, ныне заслуженному художнику-декоратору, оформившему около трехсот спектаклей в разных театрах страны, а тогда он был совсем еще мальчишка, правда, уже с биографией! Но, клянусь, я не подбирала специально людей с биографией, они сами входили в книгу, тут вины моей нет…

Фокин был студентом третьего курса, когда повстречалась ему на его жизненном пути Ариадна Сергеевна Эфрон, а он-то как раз в это время и собрался бросить училище, идти работать – он устал голодать. Всем было трудно в те послевоенные годы, но ему, быть может, труднее других. Он жил не в городе, а в восемнадцати километрах от Рязани, в бараке депо, где раньше работал. Поезд уходил в шесть утра, другого не было, и долго приходилось ждать начала занятий. Он топил печи с истопником, кипятил воду и, разболтав карандашом в кружке 200 граммов хлеба, которые брал с собой, заряжался на весь день, до ночного поезда, которым возвращался домой к вожделенным 300 граммам хлеба, ждавшим его. Ему полагалось 500 граммов, когда были карточки. На большее он рассчитывать не мог. На его стипендию жили мать и сестра-школьница. Нуждаться, голодать он был приучен волею судьбы: у него было нищее детство, в буквальном смысле слова – нищее! Отец его, священник, был расстрелян в 1937 году. Когда отца забрали, мать кинулась узнавать, где он, что он? Но нигде никакого ответа получить не могла; а через какое-то время ей просто отдали его одежду, без объяснений, без слов. Так и пришла она с этой одеждой домой, держа в руках его шерстяные носки, набитые вшами… У нее помутился разум. Работать она не могла, да и кто бы принял бывшую попадью на работу! И взяв маленького Анатолия и еще более маленькую его сестренку, взяв суму, она пошла по миру, просить милостыню… А в четырнадцать лет Анатолий уже работал кочегаром на паровозе. Не по силам была эта работа подростку – за один только короткий перегон требовалось перебросить совком из тендера в топку тонны угля! Но надо было кормить семью. Потом он стал помощником машиниста, что физически было отнюдь не легче, водил даже одно время бронепоезд на фронт. Он хорошо рисовал и совмещал работу на паровозе с работой художника-оформителя в клубе депо, а было ему шестнадцать-семнадцать лет! Конечно, он мечтал поступить в Художественное училище, и поступил, и считался способным студентом, его работы всегда выставлялись как лучшие, он был энтузиастом училища, ведь после войны (в войну училище не функционировало!) первому набору студентов достались одни голые стены. Все было восстановлено их руками, все, начиная со стула, с подставок для рисунков, с мольбертов. Анатолий очень любил «свою» мастерскую, которую они, студенты, с первого дня обживали, и жаль было расставаться, уходить, но не было сил больше тянуть…

Где-то в начале февраля, как раз после зимних каникул, в их мастерскую третьего курса вошли директор училища, завуч и представили студентам преподавателя графики Ариадну Сергеевну Эфрон. Фокин рассказывал, что они все уже привыкли работать с живой натурой и бесцеремонно уставились на нового педагога, оглядывая ее с ног до головы оценивающе.

И сколь же непросто было Але выдержать взгляды этих пятнадцати пар пытливых, дерзких, придирчивых глаз!

«Натура» всем понравилась.

– Перед нами стояла стройная, худая женщина, на вид лет тридцати пяти. Просто, но со вкусом одетая. Неброского цвета вязаная кофточка и в тон косынка, обхватывающая сзади пучок пышных волос и спереди как-то по-особому красиво завязанная. Лицо выразительное. Но главное – глаза, искристые, пристальные, светящиеся добром. Она встретилась взглядом с каждым из нас и просто сказала: «Давайте знакомиться. Покажите мне свои работы и расскажите о себе». Мы с удовольствием, по очереди, подводили ее к своим холстам, стоящим на мольбертах или развешанным на стенах, показывали рисунки, делились замыслами, и хотя мы, конечно, волновались, но чувствовали себя раскованно, словно бы она была не педагог, а старший товарищ, случайно зашедший к нам в мастерскую. Она с такой заинтересованностью разглядывала наши работы, с таким уважением отнеслась к нашему труду, так внимательно нас выслушивала и так доброжелательно и оригинально высказывала свои суждения, что сразу и безоговорочно завоевала наше доверие. Ее уроки никогда не пропускались, и дисциплина на занятиях была образцовой. Но это были не только уроки графики, которые, конечно, нам были интересны, и мы тщательно выполняли практические работы по орнаменту, шрифтам, составляли сюжетные композиции, переводили изображение на линолеум. Мы сами с ее помощью изготовляли нужные инструменты. Но на уроках еще шел разговор об искусстве вообще, о литературе, о писателях, об их судьбах, о книгах, она приобщала нас к культуре. Да и просто помогала разобраться хоть как-то в такой сложной, трудной, путаной жизни, в которую мы входили, вернее вошли уже…

Но как Аля сумела, не имея никакого педагогического опыта, никаких навыков, вести занятия, и не было у нее методических пособий, да и просто учебника! А Лувр был уже так далек, а «антракт», когда она была лишена возможности нормального общения с людьми, так долог… И вот сумела же! Да, она была от природы талантлива и с детства обладала удивительным даром давать людям то, что надо было им и как надо было им; Марина Ивановна, с ее «безмерностью мер», этого не умела…

Аля с головой уходит в работу. «Работа интересная, увлекательная, – пишет она, – но мал оклад, на руки после всех вычетов получаю 240 р. – на это жить – трудно! Ну, ничего…»

Интересы училища становятся ее интересами, а нужды училища она воспринимает как свои собственные. В Москву летят письма к друзьям, к Лиде Бать, например:

«Хотелось бы, чтобы ты побывала в “моем” художественном училище, – уж очень интересен и хорош послевоенный набор ребят-фронтовиков, инвалидов Отечественной войны и просто очень маленьких мальчиков и девочек в большинстве своем из окрестных колхозов…»

А Борису Леонидовичу: «Я боюсь, что ты совсем рассердишься, когда узнаешь цель моего письма. Потому что это письмо с корыстной целью. Мне страшно нужны твои переводы Шекспира (пьес), в первую очередь “Ромео и Джульетта”. Ты мне присылал туда, но в тех условиях уберечь их не удалось.

В училище, где я работаю, есть театрально-декоративное отделение, а Шекспира нет, и достать невозможно. Ни у меня, ни у училища нет ни средств, ни возможностей, а без Шекспира нельзя…»