Гесиод опять рыгнула.
— Они говорят, что ты никогда не получишь того, чего желаешь, и тебе придётся просто смириться с этим, как и всем остальным.
Снаружи, за сияющими малиновыми бурунами, тюлени-не-тюлени лаяли свои грубые песни, словно колокола, зовущие к обеду, и никогда больше Мальцовый Доктор не рассказывал взрослым о том, что знал.
По мере того как шли июльские годы, Анхис становился старше — и всё сильней его охватывало желание увидеть лик мальцового кита. Дело было не в том, что такое ещё никому не удалось, но в том, что маленький Мальцовый Доктор был убеждён, что всякое существо с лицом должно быть живым, живым в том смысле, в каком был жив он сам, его родители, бригадир на фабрике «Притхви», и какао-танцоры на Фестивале ореховых пирогов, и политики в атласных костюмах на станции Белый Пион; в том смысле, в каком девочка с чёрным хвостиком живой больше не была. Лицо было тем, что хранило саму суть жизни. Оно было той частью, которая демонстрировала печаль и смех, гнев и досаду, а также изумление. Другие части ощущали всё это, но лицо не просто ощущало, но объявляло. Как выглядел изумлённый мальцовый кит? А печальный? А если рассказать анекдот, по-настоящему хороший анекдот, лучший анекдот в мире, и он рассмеётся? Анхис должен был узнать. В свои десять лет Анхис чувствовал, что если умрёт, так и не разгадав эту тайну, кости его черепа будут сведены в гримасе скорби. Любой, кто сотню лет спустя выкопает его останки, посмотрит на череп и скажет: «Этот человек скончался, так и не обретя лучшую часть своей души».
Но ему было всего лишь десять лет, и он ещё не обзавёлся собственным водолазным шлемом.
Когда Адонис начал готовиться к Фестивалю ореховых пирогов холодного, неурожайного года тринадцатого июля, случились одна за другой три вещи. Словно предрассветная дремота, следующая за сновидениями, каждая из них оканчивалась желанием, которое Мальцовый Доктор не собирался загадывать, и, словно утро, следующее за предрассветной дремотой, каждое желание обрисовало границы вокруг территорий его оставшейся жизни.
Старейшины посёлка Адонис, сблизив косматые головы и объединив крепко завязанные кошельки, запланировали на тот год кое-что особенное для Фестиваля ореховых пирогов, ибо это был десятый фестиваль, а также по той причине, что год оказался не столь благосклонным, как Третье-Июля: амфоры наполнились лишь на три четверти, коровы-не-коровы вели себя угрюмо и упрямились, и каждая вторая скорлупа какаового ореха была пустой. Нужно было всех подбодрить. Старейшины послали в Парвати — ещё один посёлок в Краю молока и жажды, расположенный глубоко в самых густых и красивых джунглях — за семью бочками сидра (то есть на самом деле не сидра, но дурманного, душевного, дивного зелья цвета перьев фламинго, благодаря которому Парвати уже становился знаменитым, поскольку его варили из яблок, которые на самом деле были не яблоками, но свежими, светлыми, сахарными ягодами, и росли только в самых защищённых и тенистых лесах в Краю молока и жажды). Они послали в посёлок Дагомея на склоне горы Нейт, где произрастает дикая плюмерия (то есть на самом деле не плюмерия, но благоуханный, броский, благодатный цветок, окрашенный в цвет заката, который пахнет свежевыпеченным хлебом и бывает только женского рода), за двенадцатью взрослыми особями мотыльков самди, которые представляют собой мужской род того же вида, что и плюмерия-не-плюмерия. Каждое лето бутоны плюмерии-не-плюмерии раскрываются на склонах горы, и тысячи огромных блестящих чёрно-зелёных мотыльков-не-мотыльков вылетают из материнского лона в мир. Одним крылышком мотылька самди, как следует зажаренным на костре из травы, можно накормить двадцать человек, и останутся объедки для собак. И, наконец, старейшины Адониса послали на станцию Белый Пион за тремя драгоценными сокровищами, такими дорогими, что их нельзя было купить, только взять в аренду по грабительским ценам, с трижды подписанными долговыми обязательствами, согласно которым всё надлежало вернуть в неиспорченном виде. Одно сокровище было белым, другое — серебристым, третье — чёрным. Одно — огромное, другое — жутко громкое, третье — на вид ничего особенного, но дороже первых двух вместе взятых.
Первым сокровищем, белым и громадным, был киноэкран.
Другим, серебристым и жутко громким, — кинопроектор.
Третьим, чёрным и неказистым на вид, оказался фильм в виде витков плёнки, спрятанных в плотно закрытые жестяные контейнеры, похожие на священные сосуды с пряностями, похороненные внутри пирамид на Родине.
Старейшины держали название фильма в секрете, чтобы все, кто не был старейшинами, могли с удовольствием узнать, в чём он заключается, в тот момент, когда сидр ударит им в голову и мир покажется весьма симпатичным. Они долго и рьяно спорили по поводу того, какой фильм заказать на станции Белый Пион — он должен был понравиться детям, но и не наскучить взрослым, он должен был оказаться не слишком печальным, но и не слишком весёлым, не слишком претенциозным, но и не слишком глупым. До этого только пять человек в Адонисе бывали в кино, и все — в юности, когда впервые прибыли на станцию Белый Пион, или сектор Айдзэн-Мё, или в Суд Париса, а кое-кто даже Дома. Адонис был слишком маленьким и занятым для подобных развлечений. Наконец они остановили свой выбор на фильме Персиваля Анка, чьё имя, как помнили старожилы, сверкало на козырьках над входом в синематографы Белого Пиона и Айдзэн-Мё. Фильм назывался «Девушка, которая рассмешила Судьбу», и в нём был осьминог.
Мальцовый Доктор вместе с мамой, которая опять была на сносях, отцом, маленькой сестрой и двойняшками трепетал от предвкушения. Анхис прочёсывал холмы вдоль и поперёк в поисках стручков какао, внутри которых дребезжали бы семена. Он тыкал острогой в воду возле пирса для купания, поймал четыре красивые рыбы и сам закоптил форель цвета тёмного вина. Он согнал казуаров с гнёзд, не обращая внимания на их вопли и шум, удрал от самки, которая орала ему вслед: «Цао ни найнай дэ, ни гэ ванбадань гоуцзачжун! Сыцзэй, ни гэй во гунь хуэйлай, во не сы ни гэ гуйсуньцзы!», и принёс домой столько яиц, сколько поместилось в передник, сооружённый из нижней части школьной рубашки. Все другие дети внесли свой вклад, блуждая по тропинкам джунглей в осенних сумерках, хихикая в полутьме, гоняясь за дикими поросятами (то есть на самом деле не поросятами, но миниатюрными, тощими олешками чёрного цвета, с шестью ногами, длинными рылами, которые всё время что-то искали, и ещё более длинными зубами, а мясо у них было пряное на вкус). Анхис пытался их всех превзойти, прочёсывая пляж в поисках живых гребешков (которые на самом деле не гребешки, а на вкус как горьковатые манго), и мидий (которые на самом деле не мидии, но скользкие, серовато-жёлтые, сидящие-в-раковинах моллюски, чьё мясо не ядовито лишь на протяжении осени).
После целого дня выкапывания мидий-не-мидий и вытаскивания трубачей-не-трубачей из камней Анхис что-то увидел на пурпурном и розовато-лиловом песке. От этого он замер на месте. Перестал дышать. Он узнал эту штуку быстрее, чем узнавал собственное лицо в зеркале. Он когда-то давным-давно это нарисовал и в уме видел так ясно, словно то была фотография.
Перед ним лежал отросток мальцового кита.
Штуковина была цвета меди и длиной в три рыбацкие лодки. Она лежала на пляже, словно мёртвая змея, нарисованная в углу какой-нибудь старой карты. С неё ниспадали тонкие, длинные волоски и похожие на толстые лозы стебельки, и каждый волосок и стебелёк разветвлялся, как коралл или лист папоротника. Складки кожи, точно цветы и листья, серебристые и мшистые, как ярь-медянка, беспомощно хлопали в пенистой, спокойной воде. Огромный газовый пузырь, осушенный, сморщенный и пустой, медленно утопал во влажном песке. Анхису показалось, что он видит внутри мигающие тусклые огни, похожие на глаза, которые открывались глубоко под кожей пузыря, если это была на самом деле кожа. Ни одна из морских птиц (которые на самом деле не птицы) и ни один из суетливых крабов (которые на самом деле не крабы) не приближались к этой штуке.
Анхис долго пялился на отросток. Внутри вяло вспыхивали огни, ярко-зелёные и ослепительно-синие. Он был всё ещё тёплым. И всё ещё влажным. От него исходил запах, в котором перемешалась тысяча других запахов, так много, что он даже не мог рассортировать эту вонь на части и позже сказать, на что она была похожа. Тень существа была густой и широкой.
— Привет, — сказал Мальцовый Доктор, и в тот момент он действительно не мог припомнить какое-нибудь другое имя, коим его могли бы называть за всю историю мира. — Приветик.
Отросток не ответил. Огни, если это были огни, не сделались ни ярче, ни тусклее. Морская вонь от существа не стала ни слабее, ни сильнее. Был ли мальцовый кит всё ещё жив? Он заболел? Ему больно? Мальчик никогда не слышал о том, чтобы отростки выкидывало на пляж. Отростки не отваливались, как щетинки из щётки. Ныряльщики, которые случайно их касались, возвращались домой в синяках, как будто боксировали с поездом. Или без рук. Или без глаз. Или исполосованные шрамами от ран, которых им никто не наносил. Или вообще не возвращались.
Мальцовый Доктор нерешительно протянул руку вперёд. Обнажённую руку — у него не было перчаток ныряльщика или сетчатого костюма, только розовые пальцы из плоти и крови. Его ладонь застыла над кожей огромного отростка. Он ничего не почувствовал, кроме тепла, которое поднималось над существом, как пар над чаем. Он убрал руку и понюхал; пахло Анхисом и больше ничем. Он снова попытался, чуть сильнее приблизившись к этой медноцветной Мальцовой плоти. Ничего — и он приблизился ещё, чуть-чуть, от нетерпения напрягшись всем телом. Когда его пальцы наконец-то застыли на волосок от китового отростка, Мальцовый Доктор ахнул. Между его рукой и существом пробежало что-то вроде электрического разряда кислотно-ржавого цвета. Какая-то невидимая, вялая сила оттолкнула его. От этого в его разуме возникли цвета, цвета без названий. Всё его тело это почувствовало и выдало подряд все инстинктивные реакции, на какие только было способно: гусиная кожа, дрожь, пот, трепет в желудке, ускоренное сердцебиение, расширение зрачков до огромных чёрных дыр на его лице; волосы и кое-что ещё встали дыбом. Но это было не больно. Обе руки, оба глаза остались при нём. Никаких синяков или шрамов. Это было даже приятно, хотя и казалось чем-то запретным — вроде опускания пальцев в воск отцовских свечей.
«Может, это потому что он умирает. Может, это потому что у него больше нет кита».