Вышли на другой стороне улицы, напротив дома. Я держу авоську, вот он, дом, — напротив, перейти улицу и… Режиссер схватил меня за руку: «Смотри!» Вижу, на нашей стороне, у нас перед носом, прогуливаются двое гражданских — идут навстречу друг другу, расходятся, опять сходятся и расходятся. «Теперь туда смотри!» И я вижу, как на другой стороне улицы, прямо возле дома, тоже двое точно так же прогуливаются. И еще рядом — милицейская машина. Режиссер меня держит: «Ну мы же не пройдем, ты видишь. И Андрей Дмитриевич, если узнает, будет огорчен, что вот кто-то шел к нему и не пустили. Пошли обратно». Я говорю — нет. «И у киногруппы будут неприятности, рискуем фильмом… И у тебя лично будут неприятности». Я сопротивляюсь. Так мы стояли на морозе с час, не меньше. «И у семьи твоей будут неприятности, у тебя дочь, жена…»
И тут… И тут я представил, как нас хватают эти… Представил семью… Вы знаете, я струсил… Да, я струсил. Мы со своей авоськой… пошли обратно.
Потом, впоследствии, всю жизнь я помнил об этом, я сокрушался: ну почему, почему я отступил, почему не пошел, не сделал этого шага? Ну пусть бы остановили, схватили… Но шаг-то я бы сделал!.. И, может быть, Андрею Дмитриевичу было бы, наоборот, легче, что я вот к нему шел… что он не один.
Мне и сейчас стыдно, я чувствую себя трусом…
Но вот теперь я принес вам покаяние, и мне стало легче…
Потом Смоктуновский читал Пушкина.
Из Дома медиков мы возвращались по Тверскому бульвару.
— Я действительно волновался, да-а, что вы… И не знал… с этим покаянием… Мне этот пьяный очень помог. Да. Он опустил меня на землю. И я понял — надо.
Оказалось, что при всей своей сценической власти он волнуется перед спектаклем и не всегда чувствует себя в форме.
— Но иногда… Но иногда еще до открытия занавеса я смотрю в щелочку, вижу в полутьме первые ряды и чувствую: о-о, милые, всё, сегодня вы — мои… Иногда ищу знакомое или доброе лицо и играю для него, так мне легче. А сегодня я ведь, когда вышел, вас в заднем ряду увидел. Я же вам знак подал, когда стихи читал. А вы и не поняли? Ну как же…
На Пушкинской площади мы прощаемся, он снова повторяет:
— Хорошо, хорошо, что я все это сказал сегодня. Мне теперь правда легче.
Иннокентий Михайлович натягивает шапку глубоко на глаза, чтобы никто не узнал его, и садится в троллейбус. Шапка-мухоморка скрывает его от всего мира, она спасает его от действительности.
Чудаковатый, в чудаковатой шапке, полы которой стекают далеко вниз, он через окно машет мне рукой. И никто из нас не знает — ни он, ни я, — что эта наша встреча последняя.
Он был беззащитен, словно незрячий.
Вот так же вечером, тоже в троллейбусе, он возвращался домой, какие-то хулиганы подскочили, сорвали с головы его любимую шапку-мухоморку. И он продолжал ехать — растерянный, оскорбленный, униженный, сразу всеми узнанный.