Моя храбрая матушка в Одессе и радуется, что ближе к театру войны!
<21 Июня 1878>
Завтра, дорогая Марья Федоровна, будет заседание Славянского Общества, и буду я держать речь по случаю нынешних обстоятельств. Завтра, т. е. 22 Июня, в час полудни, в доме Беланиного, на Молчановке. Так как публики предвидится мало, то оно будет проходить в самом помещении Слав. Общества. Приятно мне было бы видеть Вас в числе слушателей. Во всяком случае до свидания[292].
От Д<митрия> Ф<едоровича> не имею ни слуху ни духу.
<11 Июля 1878 г.>
Спешу довести до Вашего сведения, дорогая Марья Федоровна, что дня три тому назад, через Генерал-Губернатора, объявлен был от имени Государя «Высочайший строгий выговор». Я было очень обрадовался таком благополучному исходу и видел в этом хороший признак. Но сегодня (11 Июля) получено и объявлено новое Высочайшее Повеление: «немедленно отрешить меня от должности Председателя Москов<ского> Славянского Общества»… Это уже очень дурной симптом – и произведет негативное впечатление на Славян, особенно на Болгар. Вероятно придется передать должность Н. А. Попову. Впрочем в Пятницу мы совещаемся в Совете. Последовало и еще ограничение прав Слав<янского> Общества: велено денежные суммы за границу не пересылать самим, а препровождать их в М<инистерст>во Ин. Дел для отсылки!.. Это значит, что решились идти по пути Конгресса!.. До свидания
___
78
<24 Июля 1878 г.>
Дорогая Графиня. Вчера курьер прискакал в Волынское, вызвал меня к Долгорукову[293]. Ночью получена была телеграмма: «Выс<очайше> повелено обязать меня подпискою немедленно выехать из Москвы в свое имение, где и оставаться впредь до особого распоряжения». Имения мои и жены распроданы.
Я дал подписку, что «выеду в имение кого-либо из родственников или близких людей»[294]. Мы желали было ехать в имение Ив<ана> Фед<оровича> Тютчева[295], Овстуг[296], где никто не живет, Оловск<ой> губ<ернии> Брянского уезда, 17 верст от Орлов<ско>-Витеб-<ской> ж<елезной> дороги. Вечером я передал об этом заявление Долгорукову, выговоря себе крайний срок отъезда – Среду. Между тем ночью пришла телеграмма о том, что Овстуг необитаем, – все разрушено. Приходится переводиться за Волгу, в имение брата[297]. Это не совсем желательно во многих отношениях. По совету Китти[298] решаюсь обратиться к Вам – не разрешите ли Вы нам жить на первое время в Рожественском, конечно только пользуясь комнатами и мебелью, не больше[299]. Не знаю на долго ли эта высылка? Может быть впоследствии можно будет перебраться в другое место, – но теперь надо в Среду уже выехать. Можете представить сколько возни и хлопот!..
Не знаю, здесь ли Вы? Китти сегодня в с поч тов<ым> поездом уехала в П<етер>бург и оттуда за границу. Ее здоровье лучше. Анна Фед<оровна> здесь и до 4½ дома. Я же в хлопотах, но если Вы у себя, черкните словечка два с посланным, я буду в Банке[300] до 4 часа.
Весь Ваш
С. Варварино
9 Авг. 78.
Вот уж и дней 10 прошло нашему пребыванию здесь, дорогая Графиня. Не знаю, что будет позднее, когда начнется осень, разденется вся эта прекрасная местность и оденется в смурый и хмурый видом кафтан, а потом и в снежную шубу, но покуда это истинно прекрасный уголок, и я не могу попрекнуть Е<катерину> Ф<едровну>[301] в пристрастии к своему Варварину. Сад, благоухающий весь цветами, очень изящен, но и очень невелик, – так же и дом – небольшой, хотя замечательно удобный и уютный, – при том милый и щеголеватый, – и из этого – украшенного, цветочного, ароматического, простого и незатейливого, но изящного и щеголеватого приюта, как из рамки, виды в даль и в ширь бесконечную, с селами и церквами, с нивами и лугами, – а на ближайшем плане – довольно широкая река Колокша, семью излучинами вьющаяся по зеленой долине… Вообще местность здесь очень гористая; это красиво, но для прогулок неудобно. Рощи – лесов больших здесь нет – расположены все по оврагам и скатам, все – чернолесье, дубы, вязы, редко береза, орешник. Но уж какой мир, какая тишина! Такая, о которой Вы и понятия не имеете. Село – дворов каких-нибудь 50 или 60 – примыкает вплоть к саду, так что от балкона до улицы нет и ста шагов, но его не слыхать: нет ни кабака, ни собак, народ умный – Владимирцы – но все хлебопашцы (здесь земля черноземная, и сеют пшеницу). Фабрик в окрестности близко нет, нет ни соседей близких. Из городских жителей со мной еще никто не познакомился… Этот мир для меня очень кстати.
Вообще – я ведь человек старосветский, т. е. принадлежащий к поколению, воспитанному на любви к природе и на эстетике. Луна, ея сияние ночью – каюсь – сохраняет для меня и до сих пор неотразимую прелесть. Этого даже не поймут или пожалуй осмеют теперь воспитанники наших классических гимназий. Как бы то ни было, – но изящество тишины производит на меня самое благотворное действие, и красивая безмятежность этого сельского, нашего Русского простора облегчает жизнь.
Вообще лично в глубине души, я нисколько не злобствую и совершенно тих; только когда отнесусь извне, как посторонний к бесправию и грубому насилию, надо мной совершенному, – тогда только возмущаюсь. И всего возмутительнее, что не объявили и не объявляют причины. Теперь и Дарья Ф<едоровна>[302] и Е<катерина> Ф<едровна> живут в Царском[303] и имели бы, кажется, возможность узнать, – но обе утверждают, что причина держится в секрете, и по всей вероятности дипломатическая. Говорят, что этого требовала Австрия. По правде говоря, – это в порядке, в логике вещей. После Берлинского Трактата Правительству нельзя было оставлять Слав<янское> дело в руках того Общества и того человека, которых свежие, очень свежие предания идут наперекор новому направлению в политике. Беконсфильд[304] <sic!> в речи на банкете у Лорда-мэра недавно с радостью повестил, что «отныне воинственная (т. е. националистическая) партия в России будет лишена возможности заниматься судьбами Славянства». Австрия, в объяснение встреченного ею в Боснии сопротивления[305], уверяющая (как это было перепечатано в Моск. Вед.), что «mot d’ordre[306] был дан из Москвы», обвинят не иного кого, как Моск<овское> Слав<янское> Общество и меня. Ни Общество, ни я – мы тут ни душой, ни телом не виноваты; однако ж действительно, перед Конгрессом я получил от боснийских инсургентов, на свое имя, адрес, в котором они, указывая на прежние мои речи и их будто бы действие, взывали ко мне о новом слове в их пользу, клянутся, что будут с оружием в руках сопротивляться Австрийскому нашествию и предпочтут смерть или даже Турецкое иго – игу Австрийскому, под которым они неминуемо погибнут духовно. Он написан очень красноречиво, имеет 70 подписей, из которых некоторые по уполномочию от целых отрядов… Я оставил его без ответа, да и как, кому отвечать? Если бы и мог отвечать, я сказал бы то же, что говорил и некоторым нашим членам, что поощрять их боснийцев к сопротивлению – это было бы теперь грешно, потому что у нас и средств нет, и нет за спиной России еще не вступавшей в войну, – как это было летом 1876 года. С этими Южными Славянами беда. Они еще живут в эпических временах – их не разуверить теперь в силе и значении Славянского общества и в моем личном; я не решился даже прочесть этот адрес не только в Общем собрании, но даже в Совете: так нелепы были возлагаемые ими на меня надежды! Но я помню, что рассказывал о нем между прочим и Е<катерине> Федоровне, указывая именно на то, что подобный адрес прислан по почте – через Австрию!! Становясь на австрийский landpakt[307] – я не могу и винить последнюю, но если последняя пожаловалась, так нашему правительству следовало бы наперед справиться, отвечал ли я.
Я знаю, что теперь мое изгнание и закрытие Общества многие объясняют протоколом, это рассказывает теперь и О. Ф. Кошелева[308] со слов некоторых придворных дам, которых она видела. Но эти дамы ведь ничего не знают и повторяют лишь то, что между про<чим?> счел возможным пустить в ход покойный Мезенцев[309]. За протокол я отвечать не могу, а может отвечать Нил Попов[310], который его писал как председатель; он же подписал и бумагу, ко при которой сообщил копию с протокола Долгорукову. В этом заседании Совета председательствовал уже не я, а Нил Попов, и я из деликатности даже не вмешивался в Редакцию Протокола, так что и не обратил внимания на его редакцию. Редакция же действительно составлена была очень неловко[311].
Весьма возможно, что упомянутые придворные дамы выражали мнение, что напрасно Д<олгоруко>в поторопился, что напрасно не было просьб от некоторых членов Общ<ест>ва, что произнесено было имя «Басилея». Но ведь вся эта история произведена скрытно от женской половины, и не случайно, а весьма сознательно. Трудно даже обвинить Долгорукова, когда три бумаги к нему последовали одна за другою, из которых две я сам читал, а третья, в форме телеграммы, была мне им передана. Во всех требовалось совершить закрытие и ликвидацию – «немедленно», «в кратчайший срок» и при том как можно тише. Если кого тут можно обвинить, так Нила Попова, который усердно улаживал все трудности к закрытию[312].