Книги

Русские беседы: лица и ситуации

22
18
20
22
24
26
28
30

«Полевой был глух, сердился, становился желчен. Ему была особенно досадна оппозиция, делаемая студентом; он очень дорожил своим влиянием на молодежь, и в этом прении видел, что оно ускользает от него.

Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими словами и, качая головой, сказал мне:

– Придет время, и вам, в награду за целую жизнь усилий и трудов, какой-нибудь молодой человек, улыбаясь, скажет: “Ступайте прочь, вы – отсталый человек”.

Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже не сильный боец, а отживший, усталый гладиатор»[169].

Полевой был первым последовательным выразителем в русской журналистике идеи «современности» как вечно находящегося в движении, он обличал, низвергал, критиковал других в отсталости, несоответствии ходу времени. За это девять лет пользовался громким успехом среди одних, вызывая не менее громкое порицание от других, но в чем он никогда в эти годы не мог сомневаться – так это в своей собственной современности: для одних пагубной, для других вожделенной. Вскоре после похорон Полевого Вяземский подводил итоги:

«Вообще Полевой имел вредное влияние на литературу: из творений его вероятно ни одно не переживет его, а пагубный пример его переживет, и вероятно надолго. Библиотека для Чтения, Отечественные Записки издаются по образу и подобию его. Полевой у нас родоначальник литературных наездников, каких-то кондотьери, низвергателей законных литературных властей. Он из первых приучил публику смотреть равнодушно, а иногда и с удовольствием, как кидают грязью в имена, освещенные славою и общим уважением, как, например, в имена Карамзина, Жуковского, Дмитриева, Пушкина»[170].

В этом суждении он совершенно совпал с Белинским[171] (с противоположностью в знаках, разумеется), поскольку то, что осуждал князь, для Белинского было достоинством. Для самого Полевого проблема была и в том, что он перестал быть современен, и в том, что теперь для него самого многое изменилось. Так, в 1842 г. он писал:

«Настоящее время есть переход от романтического бурного переворота к времени мирному, к новому, тихому воссозданию прежних положительных идей человечества. […]

“Воссозданию прежних идей”, – сказали мы. Да, прежних, но идей человечества, а не классика, не схоластика, не грека, не римлянина и не романтика. Убедитесь в бессмертной жизни человечества, в том, что все народы суть члены его, что все века суть различные времена возраста его; что абсолютного или безусловного на вечность не создавал еще человек, но не создавал он и абсолютно нелепого, и что все, чему воздавал он когда-либо поклонение, имело свои верные причины и оправдывалось историею его или, говоря иначе, временем и местностью. Оставьте вздорную мысль об безумии предков ваших, бросьте еще более нелепую идею, будто вы, крошечный человечек, определены начать новую историю ума человеческого. Забавно какому-нибудь капралу, стоя на карауле, мечтать, что им начинается новая история, когда мы знаем, что и маленький капрал (le petit caporal) был только глава в истории своего века»[172].

В его представлении либо надо было стоять «с веком наравне», либо следовало уйти – уйти он не мог, потому что банкротство А. Ф. Смирдина, под многими векселями которого он подписался (равно как и наоборот), сделало его долги такими, что надеяться оставалось только на чудо. Книги его хорошо продавались, пьесы шли с успехом, но этот успех и продажи были среди тех, кого он не почитал, теперь он не вел за собой, а писал то, что непременно должно было продаться, без всяких затруднений пройти через цензуру, не вызвать нареканий у власть имущих, а по возможности – понравиться им. Еще в 1838 г. он писал брату Ксенофонту: «[…] ты знаешь, с каким горьким равнодушием я смотрю на все, мною созданное, особливо теперь»[173], и пару месяцев спустя, 1 марта:

«Вот передо мной пять листов корректуры, а между тем до 15-го только 12 дней – писать надобно еще бездну, а между тем, право, в голове ни единой мысли нет… Слава Богу, что в царстве слепых и кривой королем быть может!..»[174]

И подводя собственный итог, писал брату из Петербурга 14 февраля 1844 г., за два года до собственной смерти, извещая о кончине очередного знакомого:

«Странно и то, что я скрыплю, а кругом меня валятся. На что я еще могу годиться? Разве для того, чтобы мосьё Протопоп не сказал: “Умер не заплативши”, да подписчики неконченных книг не прибавили: “умер, не выдавши книг!” Заплатить, дописать – и кончить. Что пишу теперь, годится для настоящего времени, но потом из всего этого создадут только надгробный памятник, и предадут забвению. Нынешним летом хочу написать мою последнюю повесть, и последнюю драму. В конце ее будет эпилог, где я распрощаюсь с публикой. Замолчать вовремя – дело великое. Мне надлежало замолчать в 1834 году. Вместо писанья для насущного хлеба и платежа долгов, лучше тогда заняться бы чем-нибудь, хоть торговать в мелочной лавочке. Но кто борец с своей судьбою похвалится, что не все выигранные им битвы были более подарки случая, а не расчета; а проигранные принадлежат ему лично?»[175].

4. «Миф о иезуитах» в отсутствие иезуитов

Политический миф: мифы о заговоре.

Мифы о заговоре – феномен относительно недавний, восходящий к XIX в., и, что куда более важно, в XIX в. получивший наиболее полное развитие. Последнее утверждение может представляться парадоксальным, учитывая развитие всевозможных рассуждений о заговоре и разных претендентов на роль субъектов и объектов заговора в XX в. и в наши дни. Однако, выдвигая данный тезис, мы фиксируем не фактическую распространенность данного рода представлений, а их статус – на протяжении XIX в., а в особенности в период с 1820-х до 1870-х гг., «универсальный заговор» выступал авторитетной объяснительной моделью, его использовали и политики, и философы, и историки, не говоря о публицистах и т. п., для осмысления социальной реальности.

В этот период складываются все три базовых мифа о заговоре: (1) масонский, (2) иезуитский и (3) еврейский[176]. Примечательно, что в формировании 1-го и 3-го значительную роль в 1790–1800-х гг. сыгралодин и тот же человек – аббат Баррюэль. Обращение к текстам Баррюэля[177] демонстрирует, что они весьма далеки от того, что в последующем стали называть «конспирологией»: автор не только внимателен к конкретному материалу, не только активно его собирает, но и обладает критическим чутьем, работает с данными, как подтверждающими, так и противоречащими его теории. Его труд по истории якобинства и истоков французской революции вызывал в некоторых отношениях и уважение, и внимание последующих историков (из числа которых достаточно упомянуть Франсуа Фюре[178]) – собственно, Баррюэль с замечательным чутьем отмечает роль «клубов», «академий» и других объединений в подготовке Французской революции. Проблема состоит ровно в одном – в исследовательской презумпции рациональности (и здесь Баррюэль, создающий первые версии мифа о заговоре, принадлежит целиком эпохе Просвещения): если действия явно ведут к определенному результату, а различные группы и сообщества, взаимодействующие друг с другом, оказываются важнейшими акторами, чьи действия привели к данному результату, то для Баррюэля это оказывается доказательством целенаправленности их действий (что подкрепляется соответствующими текстами и заявлениями, исходящими от групп в целом или от их участников), но и, что важнее, результат, который можно признать соответствующим намерениям, тем самым оценивается и как порожденный данными действиями. Баррюэль таким образом оказывается в едином дискурсивном пространстве со своими оппонентами – если они представляют свершившееся как результат своих действий, то в этом он соглашается с ними, а само пространство исторического действия оказывается тотально рациональным.

Отметим, что Баррюэль принадлежит скорее к предыстории «мифа о заговоре» – последний приобретает силу несколько позже, с конца 1810-х – начала 1820-х гг., и здесь основными действующими лицами, развивающими и продвигающими данный комплекс представлений, оказываются представители совсем иных политических взглядов – либеральная оппозиция и даже часть оппозиционно настроенных консерваторов-легитимистов, а затем, с 1830-х – республиканцы и относительно радикально настроенные либералы.

До того, как стать всеобъемлющим, миф о заговоре прошел этап «ограниченного заговора» времен революции, где понятие «врага народа» (изначально двусмысленного, объективного/субъективного – чтобы быть «врагом народа», не обязательно было «злоумышлять против народа», злоумышленность могла вытекать из самого положения лица) связывалось со всеобщим заговором против революции – «заговор» предполагал как раз отклонение от нормального порядка вещей, ведь если «революция» выступала как «вразумление», утверждение естественного порядка, торжество справедливости (соответствующей человеческой природе), то выступать против революции можно было либо в силу своей «испорченности» (неестественности), либо (что не противоречило первом варианту, но модифицировало его) в силу отсоединения от общества, наличия «частного» интереса.

Важной специфической чертой «базовых» мифов о заговоре в 1-й пол. XIX в. выступает то, что их «субъектом», «заговорщиком» никогда не выступает государство как таковое и, как правило, им не является правительство. Речь может идти о том, что в правительство проникли «заговорщики», «заговор» распространился на «членов кабинета», но в любом описании подобного рода характерно, что «заговор» не будет «тотальным», он всегда касается лишь некой части – и само государство здесь оказывается тем, что не может быть «заговорщиком» (против «народа», например)[179].