Книги

Русские беседы: лица и ситуации

22
18
20
22
24
26
28
30

«Я продолжаю неусыпно труды свои: не знаю однако же, успею ли в нынешнем году издать осьмой том моей “Истории русского народа”, хотя пятый уже совсем отпечатан, шестой печатается, седьмой приготовлен к печати. Чем далее иду по пути истории отечественной, тем безмернее является мне поприще ее. Я давно известил публику, и вы, конечно, читали мое объявление, что, вместо 12 обширных томов, труд мой уже распространился на четырнадцать томов, а между тем, благодаря содействию многих почтенных любителей русской истории, объем материалов у меня беспрерывно увеличивается… Статья, ныне посылаемая мною для Библиотеки для Чтения о принятии Михаилом царственного престола и короновании его в Москве, – есть отрывок из VIII тома “Истории русского народа”, и том этот начинается с освобождения Москвы Мининым и Пожарским и заключается 1645 годом, кончиною царя Михаила Федоровича. Здесь началось для меня поприще, еще никем доныне не обработанное. Доныне не имели мы ни одного описания событий после 1611 года, где остановился Карамзин. События с 1611 до 1645 года занимают в “Дополнениях” Голикова 221 страницу; в сочинении В. Н. Берха 263 страницы; в истории С. Н. Глинки 108 страниц. Самый объем их творений показывает, что все это краткие повествования, а других, кроме сих трех, исключая учебные книги, у нас вовсе нет… Счастливым себя почту, если Провидение позволит мне издать первый опыт полной истории благословенного дома Романовых, и если из приложенного здесь отрывка читатели ваши заключат, что труд мой не совсем лишен достоинств исторического повествования»[149].

Все последующие его годы прошли в упорной борьбе за выживание своего семейства, потому ни о каких больших планах, не дающих немедленной отдачи, он уже не мог задумываться. Тем более примечательно, что мысль об «Истории…» не оставляет его – так, в дневнике за 1838 г. есть следующая запись:

«30-го [июля]. Суббота, вышел “С[ын] О[течества]” за июль. Давно не было такого грустного дня: я прочитал письмо Семена; сообразил дела; стал писать письма; отчаяние овладело мною; я изорвал письмо к брату, так было оно тяжело… Грусть и тоска… Наташа повезла письма на почту, а я остался. Но тут – не был ли это благодетельный перелом? Сообразив, что если бы я двинул всякую всячину, то много бы поправил, и решился приняться за работу… Боже! Укрепи меня. Даруй помощь твою!! – Вечером перебрал бумаги, отыскивал, находил до 2-го часа… Пущу даже и “Историю русского народа”»[150].

На следующий день: «Пересмотрел “Историю Русского Народа”, том VII-й Пущу!»[151], и действительно, 9 августа того же года Полевой записывает, что отвез VII том «Истории…» в цензуру[152], о том, почему именно очередной том не вышел, сохранившиеся бумаги не дают известий, однако и в 1843 г., дневник за который частично был опубликован сыном, П. Н. Полевым, Полевой вновь обращается к «Истории…»[153] – на сей раз как к источнику для составления «Русской Истории для юношества», которую «обязался написать для своего брата Ксенофонта»[154] и одновременно думает продолжить большую «Историю…», чем делится с братом в письме от 4 июля 1843 г.:

«Усилия труда сделали то, что механизм работы для меня не существует… вся беда, что руки только две, и необходимо человеку по нескольку часов спать и все-таки отдых необходим, и телесный, и душевный. Последний составляет у меня чтение – я читаю теперь бездну старого и нового и более старого, приготовляя так, чтобы тотчас по окончании прежней работы приняться за VII том “Истории русского народа”, отделать его и VIII том, и печатать их. Мне надо много припомнить старого и перечитать нового. После издания VI тома прошло – десять лет, и каких! Боже Всемогущий! Волосы дыбом на голове, когда подумаю! Десять лет!»[155].

Один из довольно близких к Полевому и вхожих в его семью людей в написанном вскоре после смерти журналиста мемуарном очерке рассказывал, что по получении в последние месяцы жизни от Государя пенсиона, вдохнувшего новые надежды, «он имел в виду проработать еще три года, работать неутомимо, издавать журнал, которому он даже хотел дать новый формат, и явиться снова на литературном поприще тем же беспристрастным судьей и потом, выплатив долги, окончить издание “Русской истории”, остановившейся точно так же, по не зависящим от покойника обстоятельствам; окончить издание “Русской истории” он всегда почитал священным долгом»[156]. Видимо, рукопись VII и VIII томов можно считать окончательно пропавшей, по крайней мере П. Н. Полевой, приложивший много усилий для разыскания сохранившихся бумаг и писем отца, по поводу VII тома писал: «Никаких следов этого тома до сих пор нельзя было отыскать»[157].

В лице нового министра народного просвещения, С. С. Уварова, Полевой обрел личного врага: уже в 1833 г. он предпринимает попытку добиться запрещения «Телеграфа», использовав в качестве повода статью о «Жизни Наполеона Бонапарта» Вальтера Скотта («Взгляд на историю Наполеона»)[158], однако она оказалась неудачной – Государь на представленном ему докладе оставил следующую резолюцию:

«Я нахожу статью сию более глупою своими противоречиями, чем неблагонамеренною. Виновен цензор, что пропустил, автор же – в том, что писал без настоящего смысла, вероятно себя не разумея. Потому бывшему цензору строжайше заметить, а Полевому объявить, чтоб вздору не писал: иначе запретится журнал его»[159].

В результате Уваров избрал иную тактику, не надеясь, чтобы вновь подвернулась какая-либо статья, удобная как повод для запрещения журнала, он, по совету Д. Н. Блудова, поручил одному из чиновников министерства, молодому Брунову[160], систематически просматривать журнал и сочинения Полевого, выбирая материал, могущий быть поставлен в вину – наказанию надлежало подвергнуть не отдельный текст, а само «направление», оно же доказывалось по совокупности отдельных, рассеянных в разнообразных текстах, выражений[161].

Последующие события широко известны: после публикации отрицательной рецензии на Высочайше одобренную пьесу Н. Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла» (1834) Полевой был доставлен в Петербург в III отделение, допрашиваем начальником III отделения гр. Бенкендорфом и министром народного просвещения С. С. Уваровым, который опирался на составленную Бруновым тетрадь, и затем отправлен тем же путем в Москву, куда вслед за ним последовало и принятое Высочайшее решение о запрещении «Московского телеграфа». Кн. П.А. Вяземский спрашивал у И. И. Дмитриева, литературного патриарха и бывшего министра юстиции, ближайшего друга Н. М. Карамзина:

«А что говорят в Москве о падении Телеграфа? То-то рассуждений, толкований, шума. Признаюсь, существование Телеграфа в том виде, в каком он был, могло быть сочтено за неприличность не только литературную, но и политическую; а все жаль, что должны были прибегнуть к усиленной мере запрещения, когда давно должны были действовать законные меры воздержания. Телеграф, удержанный в границах цензуры, а не пользующийся, не в пример другим, правом какой-то лиценции, упал бы сам собою, особливо же при появлении Библиотеки[162], которая вообще удовлетворяет потребностям нашей провинциальной и журналолюбивой публики. Все достоинство Телеграфа в глазах многих было его franc parler, в хвост и голову. Цензура, действуя на него как на прочих, показала бы ничтожество его, ибо он брал не талантом, а грудью. Запрещением он в глазах многих делается жертвою, и во всяком случае заплатившие подписчики его становятся жертвами. Теперь я полагаю, что он молит Бога, чтобы запретили Историю его: это было бы лучшее средство для него поквитаться с публикою»[163].

В дневнике А. В. Никитенко сохранился рассказ о его разговоре с министром вскоре после запрещения «Телеграфа»:

«Министр долго говорил о Полевом, доказывая необходимость запрещения его журнала. – Это проводник революции, – говорил Уваров, – он уже несколько лет распространяет разрушительные правила. Он не любит России. Я давно уже наблюдаю за ним; но мне не хотелось вдруг принять решительных мер. Я лично советовал ему в Москве укротиться и доказывал ему, что наши аристократы не так глупы, как он думает. После был сделан ему официальный выговор: это не помогло. Я сначала думал предать его суду: это погубило бы его. Надо было отнять у него право говорить с публикою – это правительство всегда властно сделать, и притом на основаниях вполне юридических, ибо в правах русского гражданина нет права обращаться письменно к публике. Это привилегия, которую правительство может дать и отнять когда хочет. Впрочем продолжал он, известно, что у нас есть партия, жаждущая революции. Декабристы не истреблены: Полевой хотел быть органом их. Но да знают они, что найдут всегда против себя твердые меры в кабинете государя и его министров. С Гречем или Сенковским я поступил бы иначе; они трусы; им стоит погрозить гауптвахтою, и они смирятся. Но Полевой – я знаю его; это фанатик. Он готов претерпеть все за идею. Для него нужны решительные меры. Московская цензура была непростительно слаба»[164].

Обратим внимание на то, что министр в разговоре с чиновником не очень высокого ранга нашел нужным столь подобно излагать свою позицию и «доказывать необходимость запрещения,» несмотря на то что решение было принято, оно отнюдь не встретило не только широкого одобрения, но и понимания. Сам Никитенко познакомился с Полевым менее чем за два месяца до приведенного выше разговора с министром и так описывал его наружность и произведенное им впечатление:

«Это иссохший, бледный человек, с физиономией сумрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его – ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным. Он себе одному обязан своим образованием и известностью – а это что-нибудь да значит. Притом он одарен сильным характером, который твердо держится в своих правилах, несмотря ни на соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. “Мне могут, – сказал он, – запретить издание журнала: что же? я имею, слава богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу”»[165].

Полевой недооценил степень своей зависимости: журнал ему вскоре и правда запретили, но, оказалось, что и достать свой кусок хлеба – в том числе и буквально – окажется очень сложно. Уваров настаивал: «надо […] отнять у него право говорить с публикою» – тогда как Полевой пока еще думал, что речь идет лишь о закрытии журнала.

Остановка журнала на полном ходу оказалась для Полевого тяжелым ударом еще и в том отношении, что материальные дела его были весьма запутаны – долги были значительны, а поступления резко сократились. Ближайшие пару лет он будет искать любую возможность заработать, не теряя оптимизма – редактировать анонимно журнал, так как официального позволения не сможет получить, писать в петербургскую «Библиотеку для чтения» и т. д. и надеяться перебраться в столицу из опостылевшей ему Москвы. Так, А. И. Герцену в Вятку он пишет 25.II.1836:

«Наперед всего вы простите мне и не причтите в вину долговременное медление мое ответом на уведомление ваше. Причиною была полунеожиданная, полунечаянная поездка моя в Петербург, отнявшая у меня почти месяц, а потом тьма мелких забот и нездоровье мое по возвращении; не поверите, сколько различных досад и неприятностей перенес я с тех пор, как мы не видались, моральных и физических. Москва так надоела мне, что, может быть, я решусь совершенно оставить ее; по крайней мере, нынешнее лето, с июня месяца я провожу в Петербурге. Если уж надобно, неволя велит, продолжать мне мою деятельность, то надобно продолжать ее в Петербурге, который, как молодой красавец, растет и величится на счет Москвы, стареющей и дряхлеющей. Но что в будущем, ведомо только Богу, а пока я в Москве […]»[166].

Переберется он только в конце 1837 г., когда жизнь, как ему казалось, дает второй шанс (после милостивого отзыва Государя и приветливого обращения Бенкендорфа за статью о памятнике Петру Великому, он думает, что опала с него снята, он более не под подозрением) и берется редактировать на деньги Смирдина «Сын Отечества» и «Северную пчелу», совместно с Гречем и Булгариным. Неожиданным образом он не получает дозволения выставить свое имя на обложке – Уваров держит свое слово, а Бенкендорф не считает нужным по столь незначительному поводу ссориться с коллегой и тем более вмешиваться в дела чужого ведомства. В самом начале своей журналистской деятельности Полевой стал предметом невежественной иронии по поводу своих рассуждений о «невещественном капитале» – здесь его лишали этого самого капитала, главного, который был у него, его имени, репутации: того, что могло привлечь и подписчиков, и авторов.

Но задавленный работой, он находит новое увлечение – театр. Еще в 1837 г. он с большим успехом переводит «Гамлета» и вплоть до конца XIX в. чаще всего на русской сцене он будет идти именно в переводе Полевого[167], а затем пробует свои силы уже как самостоятельный автор, в 1838 г. представляет «Уголино» и далее пишет несколько десятков больших и малых пьес[168]. Для него это никак не источник дохода – большую часть своих пьес он отдает на бенефисы, даром, и при этом относится к ним весьма легко, не переоценивая их литературного значения. Ему важен оказывается сам театр, аплодисменты, ощущение признанности и наглядная демонстрация, что он нужен, популярен, интересен. Герцен, знавший Полевого в начале 30-х и поссорившийся с ним по случайной причине в 1836 г., описывает в «Былом и думах» свой спор с ним о сенсимонизме еще в те времена, когда жизнь их обоих была совершенно безоблачна – Герцен еще не отправился в ссылку, Полевой издавал «Телеграф», насчитывавший до 2000 подписчиков: