Здесь можно вспомнить и о печальном конце графа Евгения Кобоского. Его нашли мертвым, с пулевым ранением, на скамье в парке на рю-де-Шин в январе 1929 года; бывший дипломат со знанием шести языков, занимавший важный пост при императорском дворе, в Париже он влачил одинокое нищенское существование. Друзья в Лондоне и Нью-Йорке, которым повезло чуть больше, по мере возможности помогали ему – он получил несколько заказов на переводы; иногда русские соседи делили с ним свои скудные трапезы. Единственным утешением для графа были встречи с его старой гувернанткой-француженкой, Бланш Ге, которая жила в пригороде Парижа и которую он регулярно навещал. Однако она заболела, и ее отвезли в госпиталь Тенон в Двадцатом округе. Кобоский впал в отчаяние и заперся в своей крошечной съемной комнате, погрузившись в воспоминания о днях былой славы в императорской России, когда он был богат и знаменит. Из мебели в комнатке остались только железная койка и маленький столик; на стене висели картинки из журналов – там не было ни одной книги или какого-нибудь сувенира. Смерть самого дорогого человека, гувернантки, в Теноне стала последней каплей в его невыносимой эмигрантской жизни21.
Многие самоубийства были спровоцированы экономическими тяготами и эмоциональными срывами, однако некоторые являлись результатом осознания того факта, что путь обратно на родину для эмигрантов закрыт. В 1930-х некоторые из них всерьез взвешивали такую возможность, хотя и понимали, что вернутся в Советский Союз, а не в ту Россию, которую знали раньше. Еще в 1924 году был создан Союз возвращения на родину, призванный способствовать этому, однако к 1937 году его уже называли Обществом друзей СССР, а его основной целью стала пропаганда коммунистического режима за границей. Естественно, эту организацию контролировал НКВД, стараясь с ее помощью убедить эмигрантов возвращаться домой – так продолжалось вплоть до падения Франции в 1940 году.
На грани самоубийства жили многие писатели и поэты; Нина Берберова вспоминала, как ее партнер, Ходасевич, постоянно пребывал в депрессии, и она не могла оставить его одного больше чем на час, потому что он «мог выпрыгнуть из окна или открыть газ». «В такие моменты я видела, как он строит вокруг себя свой личный, частный ад»22. Тем не менее, несмотря на тоску по родине, Ходасевич не мог вернуться туда, зная, что не сможет там писать. В отличие от него, Алексей Толстой, автор эпических исторических романов, рад был вернуться в Россию одним из первых – еще в 1923 году. Илья Эренбург утверждал, что возвращение Толстого объяснялось его любовью к русскому народу и верностью своему искусству. «Он чувствовал, скорее чем понимал умом, что не сможет писать нигде, кроме России. Его любовь к России была так велика, что он порвал не только с друзьями, но и со многими сомнениями внутри себя: он верил в народ и верил, что все к лучшему»23. В Советском Союзе Толстого приняли как героя, и он быстро прославился заново, став столпом соцреализма и влиятельной фигурой литературного истеблишмента. Он получил все мыслимые премии и титулы, какими Советский Союз мог его наградить, стал членом Академии наук и лауреатом Сталинской премии 1943 года за огромную трилогию «Хождение по мукам»24. Успех Толстого заставил отчаявшегося и снова обедневшего Бунина в военные годы написать ему с просьбой добиться выплаты авторских гонораров в России. Бунин остро нуждался в деньгах – Нобелевская премия к тому времени была давно растрачена25.
Другим русским эмигрантом, вернувшимся в Россию, был Александр Куприн, мастер короткого рассказа, успешная дореволюционная карьера которого закончилась, стоило ему уехать из страны. Лишившись связи с главным источником своего вдохновения – русским народом, – неспособный писать о нем вдалеке, в Париже, Куприн так и не пережил этой потери и замкнулся в себе. Литературным творчеством за границей он зарабатывал так мало, что они с женой погрязли в нищете и долгах. «Я остался голым… нищим, как бродячая собака», – писал он другу. Куприн страдал алкоголизмом; в начале 1930-х его зрение стало слабеть. В 1937 году Куприн решил, что единственный выход для него – вернуться в Россию. «Это долг каждого истинного патриота», – говорил он, и уж точно «умереть там будет слаще и легче»26. Он рассчитывал, что социалистическое государство окажет ему необходимую медицинскую помощь, поскольку здоровье писателя стремительно ухудшалось. После переезда в Советский Союз Куприну от Союза писателей была выделена дача в писательской деревне Голицыно, где он смог отдохнуть и немного поправиться. Далее он с женой и дочерью поселился в Ленинграде. Однако и ум Куприна ослабел тоже; многим казалось, что он впадает в деменцию. По крайней мере, он еще успел порадоваться выходу полного собрания своих сочинений, хотя те, кто встречался с Куприным в его последние годы, говорили, что он неуютно чувствовал себя в новой советской России. Он сопротивлялся призывам обратиться в соцреализм: «Колхозы не для меня, – говорил Куприн, – в шуме машин я не слышу музыки». Новый мир, где он надеялся снова начать писать, так и не был им обретен; в конце концов у Куприна обнаружили рак пищевода. И вот, как он сам когда-то писал, «словно дикий зверь, который забивается в свое логово в лесу, чтобы умереть», Куприн скончался спустя четырнадцать месяцев после возвращения на родину, 25 августа 1938 года27.
Трагическая судьба ожидала и другую возвращенку – ныне признанную одной из величайших русских поэтесс, – Марину Цветаеву. В парижском изгнании она влачила жизнь домашней рабыни, жертвуя собой ради мужа Сергея (тот болел туберкулезом и не мог работать) и двоих детей. Она пыталась зарабатывать редкими публикациями; семью поддерживали друзья и доброжелатели, ссужавшие деньги, однако Марина чувствовала себя недооцененной и с трудом находила время для творчества. «Мои дома, – жаловалась она, – интересуются чем угодно, кроме меня, потому что дома я [просто] тарелки, метла и котлеты». В середине 1930-х Сергей, переменивший отношение к Советскому Союзу, и их дочь Аля, очень тосковавшая по дому, убеждали ее вернуться вместе – тем более что в Европе вот-вот могла начаться война. «Мне незачем жить – одной – здесь», – говорила она. «Эмигрантская община
Неудивительно, что Цветаева оказалась в Париже в полной изоляции, а все ее попытки утвердиться во французской литературе потерпели провал. Стихи ее печатали очень редко, семья жила на грани нищеты, и она была вынуждена побираться, чтобы выжить. Марина «ходила по рынкам перед закрытием, чтобы забрать самые дешевые нераспроданные остатки фруктов и овощей», одетая в поношенную юбку и выгоревший свитер, с сумкой через плечо. Друзья, в частности Элен Извольская, нагружали эту сумку своими дарами – продуктами и одеждой. С сыном Муром Цветаева ездила в пригород Медон, в лес, где они собирали грибы и ягоды: это напоминало ей о любимой России32. В эмигрантских кругах ее немногочисленные друзья сформировали неофициальное «Общество помощи Цветаевой», которому удалось добиться публикации нескольких ее работ и помочь с выплатой квартирной платы, однако в целом ее положение было печальным33.
В 1935 году Сергей Эфрон решил возвращаться в Россию, хотя и сражался когда-то на стороне белогвардейцев; Аля тоже ехала, но Марина колебалась: будет ли Россия такой, какой она ее помнит? «Можно ли вернуться / В дом, который – срыт?» – спрашивала она в стихотворении34. Она боялась, что прежняя Россия – лишь мираж; однако оставалась равнодушной к своему нынешнему окружению в Париже – вне места, вне времени, скиталица, которой нигде нет приюта:
Эфрон принял решение после того, как его друг, литературный критик Дмитрий Мирский – ставший адептом коммунизма, – бросил научную деятельность в Париже и сел на поезд до Москвы, «словно послушник в религиозную общину»[47]. Его отъезд вдохновил Эфрона, который успел устроиться на работу в Союз возвращения на родину и впервые начал финансово обеспечивать семью. Однако он сильно изменился: стал догматичным и открыто поддерживал советскую власть. Визу в СССР он получил за то, что являлся агентом НКВД. В сентябре 1937 года Эфрон в спешке выехал в Россию, так как в Париже его заподозрили в политических убийствах (и, возможно, в похищении генерала Миллера)36. Аля вернулась в марте. Прошло два года, прежде чем Цветаева последовала за ними – практически против воли, поддавшись на убеждения сына, Мура, которого она обожала37. Они покинули Париж 12 июня 1939 года, ни с кем не попрощавшись, и сели на поезд до Гавра. Оттуда на корабле поплыли в Польшу и, снова на поезде, добрались до Москвы. Цветаева вернулась в разгар сталинского террора и показательных процессов. Два месяца спустя, в августе, арестовали двадцатисемилетнюю Алю. Вскоре пришли и за Сергеем Эфроном; больше Цветаева их не видела. Мужа вскоре расстреляли, но точную дату смерти Советы так и не обнародовали – то ли 1939-й, то ли 1941 год38. Судя по всему, Аля под пытками оклеветала отца, заявив, что он – троцкистский шпион.
Дома Цветаеву ждал отнюдь не такой теплый прием, как вернувшихся до нее Толстого и Куприна. Она ехала в надежде, что ее стихи на родине будут лучше понимать и ценить, однако тот факт, что некогда она бежала, автоматически вызывал подозрения. Советский литературный истеблишмент не поддержал ее; Цветаеву даже не приняли в Союз писателей. Поэт Борис Пастернак, предупреждавший, чтобы она не возвращалась, благодаря своим связям раздобыл для нее кое-какую редакторскую и переводческую работу, но так у Цветаевой не оставалось времени для собственного творчества39. Когда немцы напали на Советский Союз в 1941-м, Цветаева с Муром эвакуировались за шестьсот миль на восток, в писательскую колонию в татарском городке Елабуга, в далеком Волго-Камском регионе. Она сняла дешевую комнату, но на работу смогла устроиться только судомойкой. Отверженная, в отчаянии, на исходе сил, она покончила с собой. Мысли о самоубийстве давно преследовали Цветаеву: «Я не хочу
Безусловно, равнодушие к Цветаевой со стороны парижского литературного сообщества способствовало ее возвращению в Россию. Однако Яновский считал, что причина была глубже; Цветаева «убила в себе то, что мучило ее всю жизнь, не позволяя примириться с миром» – «дьявольскую гордость»41. Два дня спустя после отъезда Цветаевой в Россию эмигрантская колония лишилась еще одного выдающегося писателя – умер Владислав Ходасевич. Нина Берберова рассталась с ним в 1932 году, не в силах больше выносить его неврозы. В январе 1939 года он заболел раком; Ходасевич ужасно страдал и совсем исхудал. Берберова, остававшаяся для него близким человеком, навещала его и видела его муки. Операция не помогла. Отпевание Ходасевича проходило в русской католической церкви на улице Франсуа-Жерар. Друзья, собравшиеся там, помянули поэта по-своему, устроив партию в бридж – игру, которая была для него единственным утешением в изгнании, – в их любимом кафе «Мюрат»42.
На похоронах Ходасевича присутствовал Владимир Набоков, который в то время казался Нине Берберовой главной надеждой русской литературы в эмиграции: «феникс, восставший из пепла революции и ссылки»43. Однако 3 сентября 1939 года Британия и Франция объявили Германии войну, и Франция очень быстро капитулировала перед наступающими немецкими войсками. Пакт о ненападении между Гитлером и Сталиным, заключенный в августе 1939 года, привел к новому бегству русских, которые с ужасом наблюдали за тем, как их новая родина – Россия сражалась на стороне Франции в Первой мировой – теперь сотрудничает с фашистскими оккупантами. Русские вновь стали во Франции париями, их относили к врагам просто за счет национальности. Пассажиры отказывались садиться в такси к русским шоферам, русских сотрудников увольняли и не продлевали им разрешения на работу. Антирусские настроения усилились после вторжения СССР в Финляндию, поскольку многие эмигранты отстаивали право Советской России бороться за территории, некогда принадлежавшие ей. «Волна ксенофобии» прокатилась по Франции; нацисты уже подходили к Парижу. В июне 1940 года эмигранты видели, как густое облако дыма опускается на город, покрывая сажей листья на деревьях и траву. «Отовсюду раздавался грохот – это взрывали газовые хранилища и фабрики»44. Войдя в Париж, немцы заняли пустые дома – множество жителей бежало из города. Русские социалисты и еврейские эмигранты оказались в опасности и тоже старались уехать на неоккупированные территории. То было темное и страшное время для русского населения во французской столице45. «Оккупированный Париж – очень грустный, можно сказать, мертвый город», – писала Ольга Хендрикова, бывшая фрейлина императорского двора:
Только стук железных подков на немецких сапогах и грохот немецких машин, проносящихся на бешеной скорости, отдаются на пустынных улицах. В большинстве домов закрыты ставни. Все правительственные учреждения, министерства, большие отели заняты немцами, как и частные особняки богатых еврейских семейств46.
При немецкой оккупации русским рабочим пришлось еще тяжелее. «Немногочисленные французские компании, которые не были реквизированы немцами, предпочитают нанимать французов», – писала в дневнике Ольга Хендрикова, добавляя, что это заставляет эмигрантов устраиваться на работу на немецкие предприятия. Неудивительно, что они так стремились уехать; те, кому удавалось получить драгоценную американскую визу, рыдали от облегчения47. США стали желанным убежищем для многих представителей русской колонии в Париже, особенно евреев. Владимир Набоков с женой Верой бежали незадолго до взятия немцами Парижа и обосновались в Нью-Йорке. Стравинский уехал в США в предыдущем сентябре, хотя в 1934 году получил французское гражданство и приобрел жилье в Париже. Оба они впоследствии добились успеха и разбогатели на новой родине в Америке. Марк Шагал предусмотрительно перебрался в Соединенные Штаты в 1941 году; он заблаговременно вывез свои картины из Парижа, а сам жил в сельском Провансе, но когда гестапо начало преследовать французских евреев, решил, что надо убираться – и поскорее. Они с женой уехали через испанскую границу в Мадрид и 11 мая 1941 года отплыли в Нью-Йорк из Лиссабона. Большинство жителей его любимого штетля в Витебске, около шестнадцати тысяч евреев, были уничтожены нацистами в том октябре.
Другой член первоначальной колонии художников на Монпарнасе 1900-х годов, тоже еврей, Хаим Сутин, остался в Париже, хотя и прятался в Шампиньи-на-Марне в юго-восточных пригородах. Он продолжал писать, но страдал от острых приступов боли, вызванных язвой. В июле 1943 года ему пришлось обратиться за медицинской помощью, и в госпитале Санте ему сделали операцию, однако сутки спустя, 9 августа, он умер и был похоронен на Монпарнасе. На похоронах присутствовали Пикассо и Жан Кокто48.
Керенский в числе прочих издателей русской эмигрантской прессы после вторжения немцев был вынужден закрыть свою газету и уехал в США. Писатели Василий Яновский, Марк Алданов и Андрей Седых тоже перебрались в Америку во время войны. Нина Берберова не уезжала вплоть до 1950 года, после чего сделала успешную писательскую и научную карьеру в Йеле и Принстоне. Еще несколько парижских русских вернулись в СССР: Александр Вертинский получил разрешение на въезд в 1943 году и много гастролировал до своей смерти в Ленинграде в 1957-м. Ирина Одоевцева доказала, что никогда не поздно вернуться на родину: пережив войну в Биаррице, откуда уехала в 1946 году, она до 1987-го оставалась во Франции и, наконец, вернулась в Россию в почтенном возрасте девяносто одного года – ее приняли с распростертыми объятиями и большой помпой. Она опубликовала книгу воспоминаний об эмиграции – «На берегах Сены» – и давала множество интервью, как уникальный свидетель жизни эмигрантов в Париже, до самой своей смерти в Ленинграде в 1990 году.
Однако были среди эмигрантов и такие, кто остался во Франции – хотя преимущественно вне Парижа – в период германской оккупации. Другим удалось выехать в неоккупированную зону: Бунин, например, отправился на юг, в Грасс. Но и для них то был мучительный период крайней бедности и голода. Некоторым помешало уехать состояние здоровья. Поэтесса Ирина Кнорринг, страдавшая тяжелым диабетом, умерла в возрасте тридцати семи лет в Париже в 1943 году; Анна Ахматова вспомнила по этому случаю свои строки: «Но вечно жалок мне изгнанник, / Как заключенный, как больной». Александр Ремизов оказался еще одним пленником болезни: весной 1940 года бомба упала на улицу Буало, где он жил, и Ремизова, который не мог спуститься в бомбоубежище, сильно поранило осколками стекла. Он жил в постоянном ужасе от воздушных налетов, но его жена была слишком больна, чтобы двигаться с места. Серафима вскоре умерла, и Ремизов один переживал немецкую оккупацию. Он быстро терял зрение и уже не видел, что пишет. Однако бежать ему было некуда. Когда Андрей Седых навестил Ремизова, то пришел в ужас от того, насколько он «превратился в развалину, врос в землю, по-прежнему глядел с ужасом, словно после бомбардировки. Он в точности походил на гнома из старых сказок, весь сгорбился и ничего не видел, только различал какие-то формы». Несколько сердобольных русских женщин приходили к Ремизову, чтобы убрать у него в комнате, накормить его и почитать вслух. Ему предлагали вернуться в Россию, но Ремизов отказывался, говоря, что даже свою улицу в Отейле не может перейти, так как же ему приспосабливаться в Советском Союзе? Тем не менее он продолжал кое-как писать свои загадочные мистические сказки и иллюстрировать их, вплоть до одинокой и мучительной кончины в Париже в 1957 году49.
Дмитрий Мережковский с Зинаидой Гиппиус встретили первые дни войны в Биаррице, а затем вернулись в Париж, где Мережковский умер от кровоизлияния в мозг в декабре 1941 года, измученный войной, голодом и финансовыми проблемами. Практически все в русской колонии отвернулись от него после выступления на немецком радио в июне 1941 года, когда он поддержал нападение Гитлера на СССР – операцию «Барбаросса». Яростный антикоммунист, он превозносил «героический поход» немецкой армии против Советского Союза50. На отпевание в церкви на улице Дарю, которое проводил митрополит Евлогий, явилось не более сорока престарелых русских эмигрантов, прочитавших некролог в «Пари-суар». Мережковского похоронили на русском православном кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа. Неудивительно, что столь мало людей собралось на похороны одного из ведущих интеллектуалов русского зарубежья: зима 1941 года выдалась особенно холодной, все голодали и беспокоились, как выжить самим. Зинаида Гиппиус протянула еще несколько лет – глухая и полуслепая, она сильно тосковала без своего извечного спутника. Некогда восхитительно прекрасная, она сохранила худобу и элегантность. Никому не показывая своих страданий, Гиппиус продолжала писать биографию Мережковского, но скончалась 9 сентября 1945 года мучительной медленной смертью от серии инсультов, приведших к частичному параличу51.
Последними из старой гвардии во Франции оставались Тэффи и Бунин – оба умерли в Париже; Тэффи вскоре после своего восьмидесятилетия, в 1952 году, от стенокардии. Бунин, желчный и разочарованный, возмущенный тем, что ему не выплачивают положенных гонораров и он вынужден страдать от безденежья, скончался в возрасте восьмидесяти трех лет от астмы и пневмонии в 1953 году. Вне всякого сомнения, здоровье обоих было подорвано тяготами эмигрантской жизни; Бунин давно предчувствовал смерть и последний год пролежал прикованный к постели. Парижская колония почтила обоих своих любимых писателей на поминальных службах в соборе Александра Невского. Заканчивалась целая эпоха, уходили представители первой волны русской эмиграции; многие говорили, что со смертью Тэффи «лишились частички собственной души, нашего далекого русского прошлого»52.
Что касается стареющих эмигрантов-аристократов, то наиболее удачливые из них доживали свои дни в Русском доме в Сент-Женевьев-де-Буа, погруженные в воспоминания об имперском прошлом России, все еще испытывая слабую надежду, что придет «день, когда кровавый [советский] режим постигнет неизбежный конец»53. Перед смертью, в 1933 году, Сандро говорил: «Знай они, что никогда не вернутся, они, может, предпочли бы вынести расстрелы и продукты по карточкам» в Советском Союзе. Но насколько лучше была бы их жизнь в России?54 Для Романовых – точно нет. Собственно, и в Париже их положение становилось все хуже. В 1936 году пошатнулся брак великого князя Дмитрия Павловича с Одри Эмери. Они вели довольно беспокойную жизнь, кочуя между Францией, США и Англией, и в итоге Одри влюбилась в грузинского князя, Дмитрия Джорджадзе, потребовав развода. Дмитрий Павлович тогда болел туберкулезом и тяжело переживал раскол в семье из-за вопроса о престолонаследии. В отличие от своих кузенов, Бориса и Андрея, остававшихся в Париже в период немецкой оккупации, он переждал ее в Швейцарии. Однако состояние его быстро ухудшалось, и в марте 1942 года он умер в туберкулезном санатории в Давосе в возрасте всего лишь пятидесяти лет. Его сестра Мария Павловна тем временем уехала из США, возмущенная вступлением страны в войну с немцами на стороне сталинской России. Она отправилась на юг, в Аргентину, где жила в русской колонии в Буэнос-Айресе до 1949 года, а затем, в 1952-м, перебралась в Мюнхен, но бо́льшую часть времени проводила у сына, принца Леннарта, на острове Майнау. Она скончалась в Германии в 1958 году. Вместе с Дмитрием Павловичем, чьи останки Леннарт перенес из Давоса, они похоронены в семейном склепе в дворцовой церкви на Майнау.
Последние дни вдовы великого князя Михаила Александровича, Натальи Шереметьевской, можно назвать символом того, как некогда влиятельные и богатые Романовы оказались сведены до бедности и полного одиночества. Когда в 1927 году у нее закончились деньги, она переехала из Англии в Париж. Великий князь Кирилл Владимирович даровал ей почетный титул княгини Брасовой, однако это не спасло ее от нищеты, когда она, одно за одним, распродала свои украшения. После гибели сына Георгия в автокатастрофе в 1931 году у нее не осталось ради кого жить; она ютилась в крошечной комнатке на верхнем этаже особняка на левом берегу, куда ее пустил бесплатно, из жалости, один из русских эмигрантов. В 1951 году она заболела раком груди, и хозяин дома, не желая ухаживать за ней, попросил освободить комнату. Наталью увезли в благотворительную лечебницу, где она умерла 23 января 1952 года. Парижская колония, бо́льшая часть которой игнорировала ее плачевное положение, все-таки собралась на отпевание. Вместе они похоронили и еще одного представителя старого русского дворянства, Феликса Юсупова с женой Ириной, которые умерли в Париже в 1967 и 1970 годах соответственно. Их могилы находятся среди захоронений прочих русских аристократов в Париже, на клочке земли, который они считали частицей матушки-России, в Сент-Женевьев-де-Буа.