Книги

Приношение Гермесу

22
18
20
22
24
26
28
30

Гость потемнел лицом и погрозил Ивану кулаком, потом сказал:

– Я – мастер, – он сделался суров и вынул из кармана халата совершенно засаленную чёрную шапочку с вышитой на ней жёлтым шёлком буквой «М». Он надел эту шапочку и показался Ивану в профиль и в фас, чтобы доказать, что он – мастер».

Данная сцена выдержана вполне в духе средневековой драмы, когда комичность скрывает некий зловещий подтекст. Несомненно, при том, что поведение мастера нарочито демонстративно, в нём нет и тени иронии, он абсолютно серьёзен и даже суров. В этот момент разговор двух обитателей сумасшедшего дома перестаёт быть разговором и на секунду превращается в ритуал – мастер демонстрирует ученику, с кем тот имеет дело. Чёрная шапочка булгаковского героя – несомненно, прозрачный намёк на феску масонского мастера (буква «М» заменяет циркуль с наугольником, сохраняя внешнее сходство с данным символом); этой одной детали достаточно, чтобы определить свет, в каком автор рекомендует читателю воспринимать образ его героя. Впрочем, о свете ещё будет сказано ниже.

Итак, сын Афанасия Булгакова, приват-доцента Киевской Духовной Академии по кафедре истории западных вероисповеданий и автора критического исследования Современное франкмасонство (1903), наделяет одного из героев своего романа чертами масонского мастера. В первой полной рукописной версии текста Булгаков ещё более подчёркивал гротескность упомянутой ситуации лексически: мастер сделался не «суров», а «горделив». Несмотря на то (или именно потому), что два беседующих героя представлены читателями как жертвы обстоятельств, в силу которых они были признаны сумасшедшими, горделивое одевание шапочки и демонстрация профиля в свете луны должны создавать у читателя весьма странное ощущение; вроде бы герой «нормален», но тем подозрительнее эта неожиданная мания величия – тайная, маленькая, но достаточная, чтобы показать кулак Бездомному, по наивности назвавшего гостя «писателем» (слава богу ещё, что не поэтом).

Безусловно, эта деталь личности героя не только не второстепенна, но она, по сути, определяет его статус в мире булгаковского романа. Достаточно элементарной наблюдательности, чтобы понять, насколько важен момент сего гротескового «масонства» героя, его тайной жизни – начиная с биографии, рассказанной Бездомному и кончая историей его знакомства с самим неудачливым поэтом. Мастер находит «тайную жену» Маргариту; дописав роман о Понтии Пилате, он «покидает тайный приют и выходит в жизнь»; но самое главное – стащив ключи у фельдшерицы Прасковьи Фёдоровны – «милейшего, но, увы, рассеянного человека» – он получает возможность тайно посещать обитателей лечебницы и вести с ними беседы. И, следует заметить, это не просто беседы. «Не пишите больше!» – умоляет мастер Бездомного. «Обещаю и клянусь!» – отвечает тот, и они скрепляют клятву рукопожатием. Тут есть повод задуматься: молодой поэт клянётся не писать больше стихов, поскольку они «ужасно не нравятся» мастеру – при том, что мастер их не читал (в чём он признаётся сам), а Иван Бездомный не читал романа о Понтии Пилате, и единственным доказательством мастерства мастера, предъявленным ему на тот момент, является чёрная феска с жёлтой буквой «М». Однако наличие дара у молодого поэта признаёт Берлиоз – человек, который «кое-что читал», даже по мнению мастера. Более того, его упрёком Ивану, с которого началась их беседа памятным вечером на Патриарших прудах, явился именно тот факт, что у Бездомного, который по заказу журнала подготовил большую антирелигиозную поэму, «Иисус… получился ну совершенно как живой», что было весьма нежелательно для редактора. Вполне законно может возникнуть подозрение, что Иван Бездомный – талантливый поэт, однако полностью негодный «мастер», поскольку неспособен выполнить заказ, так как его талант (впрочем, как и всякий настоящий талант) уводит автора в сторону от линии, указанной твёрдой рукой заказчика. Уводит в сторону «живого Иисуса», в ту сторону, где талант черпает свои силы.

И всё же, решение принято. Больше нет поэта Бездомного – есть ученик мастера. Прощание обладателя чёрной шапочки с Иваном в конце 30-й главы романа является прощанием с учеником, который хорошо усвоил уроки (хотя и по-ученически наивен, на что указывает характерная форма его имени): «Меня другое теперь интересует, – Иванушка улыбнулся и безумными глазами поглядел куда-то мимо мастера, – я другое хочу написать». Пройдут годы, и ученик Иванушка превратится в профессора Ивана Николаевича Понырева, пишущего серьёзные научные работы, но при этом он останется тайным учеником мастера (теперь уже, вероятно, подмастерьем), о чём даже сам не будет помнить, за исключением одной ночи в году, ночи весеннего полнолуния, когда мастер и его спутница являются Ивану во сне. Иными словами, перед нами в романе происходит вполне очевидная метаморфоза: поэт переживает ритуальную смерть, отрекаясь от своих стихов и, соответственно, от их автора Ивана Бездомного. Взамен рождается Иванушка, ученик неизвестного мастера, императив которого в момент «инициации» подтверждается лишь одной чёрной шапочкой, знаком его статуса. Явный гротеск, присутствующий в этой метаморфозе и сопровождающих её обстоятельствах, говорит об одном: Булгаков рисует нам инициацию-наоборот, когда молодой творец, неопытный, доверчивый и напичканный советской идеологией, но обладающий талантом (то есть потенциальный мастер в изначальном греческом смысле этого слова), становится Иванушкой, последователем умельца, чей отличительный знак был сшит руками одной темноволосой феи, и кто именует себя мастером в довольно специфическом контексте булгаковского романа.

Теперь есть смысл обратиться к уже вскользь упомянутой разнице между мастером-каменщиком и безымянными архитекторами соборов. Удачной иллюстрацией этого отличия может послужить эпизод из Рыцаря Повозки Кретьена де Труа, классического романа рыцарского посвящения. Когда Мелеажан предательски выкрал Ланселота, он призвал лучших каменщиков, чтобы те построили специально укреплённую высокую башню,[61] в которую он затем заточил рыцаря, объявив его всенародно трусом, не явившимся на дуэль. Его поручение было выполнено на славу, и Ланселот, несмотря на необыкновенную силу и волю к победе, не смог выбраться оттуда без посторонней помощи и провёл в башне многие месяцы прежде, чем получил возможность защитить свою честь. Качественная (или, как сказали бы некоторые, «мастерская») работа maçons в этом случае достаточно точно демонстрирует отличие умения строить от умения строить дом Бога. «Вольный» каменщик строит то, что ему заказывают, он по сути является не столько творцом, сколько мыслящим инструментом в руках заказчика и с равным старанием будет возводить и жилой дом, и собор, и тюрьму – в которой, быть может, ему самому доведётся сидеть. Однако те безымянные мастера, кои проектировали здания соборов Фонтене, Тороне и подобных, чья акустика превосходит всякое воображение и необъяснима для современных «магистров» с дипломами (к каковым также относится пишущий эти строки), знали нечто, чего не найти в самых современных учебниках и без чего можно построить космический корабль, но нельзя построить такой собор – современный «мастер» способен только пытаться скопировать его до миллиметра. И это «нечто» самым непосредственным образом связано с природой самого знания, целями творчества, и тем, где и как творец черпает своё вдохновение.

Девятнадцатый век, ознаменовавший начало развития индустрии и «технического прогресса», то есть полную победу современной парадигмы в западном мире, подвёл онтологический итог постепенной деградации понятия мастерства, прослеживающийся в европейской культуре примерно с XIV века. Отныне «мастер» – просто человек, доведший до высокой степени совершенства умение выполнять определённые практические задачи, в том числе и художественные. Это не только не гений, но фактически его полный антипод: ведь гений – прежде всего, творец, открывающий новые аспекты бытия и, как следствие, устанавливающий новые рубежи, новые правила и новые формы творческой свободы;[62] мастер же, в понимании XIX века, – хороший ремесленник, умелец, безупречный копиист, трудолюбивый поставщик добротной продукции, способной удовлетворить привередливого заказчика. Удел мастера-художника теперь подбирать камушки, оставшиеся на берегу после шторма, устроенного гениальным автором, чтобы сделать из них приятный глазу «маленький шедевр»,[63] который будет услаждать благопристойных и уважаемых буржуа в часы их досуга (и они, не исключено, даже позволят себе выложить за него приличную сумму). В области русской литературы наиболее жёстко подобная точка зрения была выражена «шестидесятниками», в частности Д.И. Писаревым и В.А. Зайцевым; последнему, кстати, принадлежит крылатая фраза «Всякий ремесленник настолько же полезнее любого поэта, насколько положительное число, как бы ни было оно мало, больше нуля». Трудно не заметить сходство такого отношения к поэтам с восклицанием «как же мне не везёт!», вырвавшимся у мастера при встрече с обитателем соседней палаты, который представился поэтом.

Однако двадцатый век внёс свои коррективы. У мастеров пера в ту пору появились весьма серьёзные заказчики, которые намеревались при помощи их мастерства не столько ублажить себя, сколько изменить – и направить в нужное русло – мировоззрение огромного количества читателей. Первым официально признанным мастером советской литературы стал Максим Горький. Его именовали этим титулом во всех печатных органах, на всех писательских пленумах. Мастерство автора Матери было признано каноническим, на него призывали «равняться» других писателей; подражание, всегда бывшее признаком плохого автора, в форме «подражания мастеру Горькому» стало считаться серьёзным достоинством, открывающим дорогу к успешной карьере. В тридцатые годы в связи с этим получило распространение весьма знаменательное прозвище «подмаксимки», которым именовали за глаза Горьковских последователей, подражавших ему даже в одежде.[64]

Идея мастера, как человека, владеющего в совершенстве техникой письма и способного «озвучить» любую идею так, чтобы она естественным, безболезненным и даже приятным образом проникала в сознание читателей и укреплялась там, весьма серьёзно волновала выдающегося советского искусствоведа (критика, теоретика литературы и т. д., и т. п.) А.В. Луначарского. Основные положения его концепции были сформулированы в статье «Мысли о мастере»,[65] которая содержит, среди прочего, более чем красноречивую фразу: «Не всякий становится мастером, но всякий, прежде чем стать мастером, должен быть учеником и подмастерьем». Это введение символических градусов Древнего масонства в практику советской литературы не было случайным или «виртуальным»; оно представляло собой вполне конкретный план, который начал осуществляться задолго до появления статьи Луначарского, но должен был быть доведён им до состояния стройной теории, чему помешала лишь его неожиданная смерть. Чего не было сказано в данной статье (и не планировалось в дальнейшем), так это кто же на самом деле будет заказчиком таких мастеров, а также их хозяином – это было вполне само собой разумеющейся деталью и выносилось за скобки. К примеру, Максим Горький был «человеком Ленина». Владимир Ульянов являлся его подлинным владельцем, даже когда покинул сей мир; у Пешкова так никогда и не сложились отношения с И.В. Сталиным. При этом Сталин ничего не мог сделать с Горьким (хотя, скорее всего, хотел), поскольку общепризнанный статус того был слишком высок изначально; взамен «отец народов» искал и воспитывал своих собственных мастеров. Ими стали, в первую очередь, А.А. Фадеев и К.А. Федин; в какой-то момент Сталин попытался подготовить к подобной роли и М.А. Булгакова, что, несомненно, нашло своё отражение в романе Мастер и Маргарита, но выходит за рамки данного рассмотрения.

Итак, у всякого мастера, официально или неофициально получившего этот статус в иерархии советской литературы, был свой хозяин и заказчик. Следовательно, у тайного супруга Маргариты он тоже был? О, да. Не Сталин, конечно – ведь хранители «чистоты» сталинских принципов так и не допустили булгаковского мастера к широким читательским массам (хотя, кстати, не расстреляли его и не сгноили в ссылке) – некто гораздо выше в перевёрнутой иерархии железного века. Тот, кто при последнем расчёте заплатил всё причитающееся: «…О, трижды романтический мастер, неужто вы не хотите днём гулять со своею подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером слушать музыку Шуберта? Неужели ж вам не будет приятно писать при свечах гусиным пером? Неужели вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ретортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула? Туда, туда. Там ждёт уже вас дом и старый слуга, свечи уже горят, а скоро они потухнут, потому что вы немедленно встретите рассвет. По этой дороге, мастер, по этой. Прощайте! Мне пора».

5. Шестой круг, или каламбур Коровьева

Tutti li lor coperchi eran sospesi, E fuor n’uscivan si duri lamenti Che ben parean di miseri e d’offesi. Dante, Inferno, ch. IX.[66]

«Тут в государственной библиотеке обнаружены подлинные рукописи чернокнижника Герберта Аврилакского, десятого века, так вот требуется, чтобы я их разобрал. Я единственный в мире специалист», – поясняет Берлиозу иностранный господин с дорогим портсигаром. Эта фраза, произнесённая на Патриарших прудах в самом начале романа, задаёт тон всему произведению и определяет качества многих последующих эпизодов и характеристик, которыми автор наделяет своих персонажей, а персонажи – друг друга. Дело в том, что Герберт Аврилакский – мирское имя Папы Сильвестра II.[67]

В молодости будущий Папа много времени посвятил математике, каковую изучал в Испании, причём не только в христианской Барселоне, но также у арабских мудрецов Кордовы и Севильи. Его познания не просто выходили за пределы «нормы» образования того времени, но считались экстраординарными даже среди учёных Римской Империи. Согласно легенде, Герберт Аврилакский в период своего пребывания в городах мусульманской Испании, кроме наук квадривиума, весьма успешно овладел некоторыми тайными учениями. Трудно судить, насколько это соответствует действительности, зато достоверно известно, что он был заказчиком латинских переводов классических арабских источников по астрологии, которыми затем пользовались многие поколения европейских астрологов и астрономов. Смешение фактов и вымысла привело к тому, что о Сильвестре II пошла молва как о маге и обладателе редких магических манускриптов. Открыто именовать его «чернокнижником», конечно, не позволял себе никто, и это заявление, кое читатель слышит из уст сатаны, является с одной стороны издёвкой над несведущими в истории папства советскими писателями-персонажами романа (а также вполне живыми, но не менее несведущими его читателями), а с другой стороны эксплицитно указывает на антикатолическую философскую основу всего произведения – подумайте: сатана называет себя «единственным в мире специалистом», способным разобраться в наследии Папы!

Для кого же предназначались шутки и каламбуры, направленные против Ватикана, которыми столь изобилует роман Булгакова? Для читателей, конечно – но не для «современного читателя». Мы (русские, итальянцы, немцы, французы, англичане, американцы, наконец) продолжаем читать Божественную Комедию Данте, не особо сетуя на то, что множество «политических реалий», столь ярко представленных в поэме гениального флорентийца, для нас если и не совсем пустой звук, то не более чем шорох ломких листьев «истории Средневековья», а также на то, что его теологические положения, полемические до кощунства в момент написания, не вызывают у современных людей священного ужаса (если они вообще их замечают); однако, такие вещи, как любовь, добро, зло и воздаяние в ином мире, для нас – если, конечно, мы способны чуть-чуть приподняться и выглянуть из колыбели «современности» – представляют отнюдь не библиографический интерес. Роман Мастер и Маргарита, хотя, быть может, и не столь красив художественно и не столь фундаментален философски, как произведение странствующего рыцаря Алигьери, но помимо ярких и запоминающихся картинок московского быта, а также по-журналистски точных и злых фельетонов на темы «советской морали», замаскированных под эпизоды романа («граждане, сдавайте валюту!»), содержит весьма серьёзные рассуждения на всё те же вечные темы, каковые рассуждения по отношению к поэме Данте иногда принимают характер – и это не преувеличение – симфонии, коим именем традиционно именовалась не звуковая «вертикаль» многоголосого оркестра, но гармонически согласованное развитие мелодии во времени, то есть её продолжение или, собственно, жизнь. Иными словами, роман Михаила Булгакова является бесспорным, осознанным и оправдавшим намерения автора продолжением комедии одного из самых талантливых представителей древнего ордена «Верных Любви» в условиях советской Москвы 30-х годов ХХ века. И то отношение к сыну Иосифа и Марии, которое отчётливо просвечивает сквозь ткань итальянской поэмы, принимает весьма материальные – хотя и не более чем типографские – очертания на страницах книги русского писателя Булгакова.

Отвлёкшись на секунду от предмета изложения и вспомнив о незримой армии «булгаковедов», стоящих за спиной автора – кто с красным пером, кто с более острым предметом, – хочется задать им один весьма очевидный вопрос, ответ на который мог бы стать темой столь желанного для многих доктората и который уже многие десятилетия то ли откладывается ими на потом в качестве десерта, то ли – чего совершенно нельзя предположить о столь проницательной публике – просто не приходит им в голову: а именно, по какой причине не одно поколение православных и сочувствующих им атеистов восхищается романом, в основе коего лежат идеи еретиков Лангедока, выраженные устами героев западноевропейских средневековых легенд? Однако, отдав эту краткую дань риторике, вернёмся к теме статьи.

«На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый кургузый воздушный же пиджачок… Гражданин ростом в сажень, но в плечах узок, худ неимоверно, и физиономия, прошу заметить, глумливая». Таков земной московский образ печального рыцаря, властителя Тулузы,[68] бесстрашного защитника Альбигойи, что происходит от греческого имени Αλφεια.[69]

«Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил», – замечает Воланд, «поворачивая к Маргарите своё лицо с тихо горящим глазом, – его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось после этого прошутить немного больше и дольше, нежели он предполагал». Нельзя в точности сказать, как звучал сей каламбур,[70] но можно вполне обоснованно предположить, что он нашёл отражение в песне одного из любимых воспитанников графа Тулузского, приёмного сына семьи де Лантар, Эллиана де Кадене (ок. 1160 – ок. 1240), который был «юношей добрым, красивым и куртуазным. Он умел прекрасно сочинять (trobar), петь и говорить, а также слагать куплеты и стихи (sirventès)», – таково одно из немногих сохранившихся о нём упоминаний. Известно также, что он был любителем прованских вин, женщин и рыцарских приключений. Однажды он написал следующие строки, которыми восхищались многие его соратники и собутыльники, включая столь любимого им суверена:

Ben volgra s’esser pogues Ot lo mal qu’ai fait desfar E-l be que non ai fait far Ai! Com m’en fora ben pres Si-l bes fos mals e mals fos bes… [71]

Идея переворачивания добра и зла (света и тьмы), которая в песенке де Кадене на первый взгляд выглядит лишь лихим бретёрским каламбуром, «шуткой висельника», отчаявшегося что-либо исправить в своей судьбе, на самом деле опирается на весьма глубокий метафизический принцип религии катаров, каковой следовали тулузские рыцари. Однако и в прозе, и в жизни судьбы суверена и вассала оказались различными. После многих удивительных приключений Эллиан де Кадене, в конце концов, встретил свою единственную подлинную – и неразделённую – любовь. В итоге, он отказался от мира, вступил в орден Тамплиеров и нашёл смерть на земле Палестины в 1230 году.[72] Судьба Раймонда VI была менее романтической и более жестокой. Он терпел поражение за поражением, он видел падение Альбигойи, видел костры, в которых горели его родные, друзья и соратники, он вынужден был отдать на растерзание невежественным франкам родную Тулузу, оплот ереси катаров[73] и тайного учения странствующих рыцарей; он воочию увидел гибель всех своих идеалов и надежд. Раймонд VI умер летом 1222 года – отлучённый от церкви, лишённый всех своих владений и почестей. Он, как еретик, не получил последнего причастия, а также разрешения быть похороненным. Спустя двадцать пять лет после его смерти, Раймонд VII, сын графа Тулузского, направил прошение Папе Иннокентию IV, желая всё же похоронить тело отца. Однако и тогда разрешение выдано не было. «Труп Раймонда истлел без погребения, обезображенный, ограбленный, наполовину изъеденный крысами. Ещё в начале XVI века показывали около кладбища тулузских госпитальеров деревянный ящик, в котором дотлевали кости героя альбигойской эпохи».[74] Так что открытые гробы, о коих пишет Данте в отрывке, взятом в качестве эпиграфа к данному разделу, являются не столько фантастическим образом Преисподней, созданным воображением поэта, сколько обыденной чертой католической жизни XIII века.

Кто же такие катары, и как связаны с ними певцы куртуазной любви, рыцари ротонды, или Круглого Стола, а также судьба одной московской пары, решённая всадником «в чёрной хламиде со стальной шпагой на бедре»? Ответить на эти вопросы значило бы решить многие богословские и этические проблемы, однако скромные возможности автора ограничены в данном случае. Тем не менее, можно попытаться наметить хотя бы пунктиром те тропинки, пройдя по которым, читатель (при наличии настойчивости, желания и непредвзятого отношения, разумеется) сможет открыть для себя дальнейшее.