Глубокая, спокойная уверенность Борисова произвела впечатление не на одного меня.
Было услышано много интересного.
Между прочим, рассказывая о севастопольцах, Борисов рассказал нам следующую историю. В горком стали поступать благодарности с участков переднего края за систематическую доставку бойцам писчей бумаги и конвертов, а в горкоме должны были признаться, что там этим, к сожалению, не занимались. В чем же дело? Выяснилось, что конверты день и ночь клеил и при каждом удобном случае отправлял бойцам старичок, бывший сторож Музея Севастопольской обороны. Для этой цели он использовал брошенные в подвалах архивные книги и бумаги. Как было тут не вспомнить «коммерческого корреспондента» высочайше утвержденной фирмы!
Ершов и вся кают-компания горячо благодарили Борисова. Это посещение оставило сильный след. Сама собою сказалась какая-то очень важная работа. Понятней, ярче представилась жизнь города, спрятавшаяся, но не подавленная, по-новому организованная.
Секретарь горкома ушел. Разбрелись и другие. Кают-компания опустела, вестовой притушил свет, а я все еще сидел в затемненном углу, как после хорошей музыки.
Понемногу я задремал и очнулся от чьих-то голосов. В другом углу курили и беседовали, не видя меня, Ершов и Визе. Они уточняли порядок посадки эвакуируемых, потом, видно под впечатлением поездки на берег Батюшкова и Костылева, заговорили о командирских женах и, наконец, вообще о женщинах.
Разговор повел Визе с присущим ему легким оттенком цинизма. Ершов больше отмалчивался, лишь время от времени отзывался какими-то неодобрительными междометиями. Казалось, он думает о своем.
— Послушай, Назар Васильевич, — говорил Визе. — Ну, разве это не романтика — остаться во имя любви в осажденной крепости? Нет, я положительно восхищен этой дамой, Ниной Костылевой… Хотя, с другой стороны, законный муж и притом неплохой парень, прибывает из-за моря с риском для жизни. «Нина!» — «Нет, нет». — «Нина! Корабль ждет нас». — «Нет, я люблю другого!» — «То есть как это?..» — «А вот так, люблю — и все…»
— Ну, хватит травить, — остановил его Ершов. — В одном ты прав: у них у всех есть что-то свое, какие-то свои тропинки жизни. Ходят по этим тропинкам, которых ты не видишь… пока не столкнешься нос к носу.
— Гм, — хмыкнул Визе. — И что же? Ты уже сталкивался?
— Сталкивался.
— И кто же эта лесная фея? — лукаво оживился Визе. — Ну, скажем, походка у нее человеческая? На какой улице жила? Или только на тропинке?
— Очень человеческая. На меня всегда больше всего действуют голос и походка женщины.
— Гм! И можешь изобразить?
— Могу. Когда она, прищурившись, приоткрыв губы, задорно шла на тебя — шумит платье, колышутся волосы, и все от нее пышет… соблазном, — я сжимал зубы, ногти вгонял в ладонь…
Мгновенно передо мною встал образ Юлии — таким, какою была Юлия в последнее время… Я щелкнул портсигаром и чиркнул спичкой. Собеседники умолкли. Я вышел из кают-компании, злясь главным образом на Визе: мне казалось, не будь его, я нарочно прочитал бы Ершову последнее письмо Юлии из Алма-Аты — именно потому, что Ершов не представлял себе ее другою, знал только такою, какой изобразил. А я знал, что три или четыре встречи его с нею, о которых мне весело рассказывала сама Юлка, — на балу или на конских бегах, несомненно, составили у Ершова поверхностное, ложное представление о ней. Я больше узнавал ее в том, что она писала теперь:
«Я надела ситцевое платье и поступила в детдом нянькой. Служить! Служить хоть чем-нибудь, служить хоть детишкам! Я обстирываю их, варю им — и это большая для меня радость… С каким удовольствием я сварила бы борщ для ваших матросиков. Помню, один раз Ершов был у нас дома и очень хвалил борщ, сваренный мамой. Почему-то, когда я вспоминаю теперь Назара Васильевича, мне немножко перед ним стыдно… Нет, нет, теперь бы меня не узнали бы…»
МОРЯК СО «СКИФА»
Ночью на борт начали поступать раненые и эвакуируемые. Снялись перед рассветом.
Севастополь выпускал нас в море под гигантской аркой прожекторных лучей, скрещенных над выходом из бухты; прожекторы ловили ночных бомбардировщиков, они беспрерывно гудели над плавучей батареей на внешнем рейде.