Общение есть одна из форм дегуманизации, причём кардинальная форма дегуманизации. Раньше мы говорили о том, что прямым инструментом дегуманизации является комфорт. Но ведь одним из фундаментальных инструментов комфорта, как ни странно, оказывается именно общение, потому что именно в общении рождается чувство защищённости, чувство «отведённости» от тебя рисков, – то, что так ценится в современном социуме в узких кругах. Если мы берём широкие круги, там общение как бы разрушается. А в узких элитных кругах общение очень ценится.
И это общение – общение людей, которые присваивают себе очень много прибавочного продукта и комфортно сидят в холле Хилтона за бокалом хорошего «Хеннесси», – это общение является не просто составной частью, оно является опорой комфорта. Опорой комфорта, в которой раз за разом подтверждается их протектированность от любых угроз. И здесь язык, который очень много в этом общении заимствует таких невербальных моментов, очень ценящихся именно в общении: невербальная коммуникация между «своими» – это один из таких инструментов отделения «своих» от «чужих».
Естественно, что когда эти люди вынуждены обращаться к тому, кто находится за пределами их круга, то они переходят на (они же не могут говорить тем языком, который является общением со своими) язык посткоммуникации. Удивителен в этом плане некоторый мой опыт с американскими сенаторами, которые приезжали на медиафорум в Алма-Ату, где я с ними встречался сразу после избрания Обамы. Один был, между прочим, республиканец, руководитель национального комитета республиканской партии, а другой – сенатор-демократ. Оба были цветные. Причём демократ был как две капли воды похож на Обаму, только полегче, помельче, – то есть та же фабрика, но дым пожиже. Он был очень говорлив, ему задавали вопросы, – воспроизвести это невозможно. Единственное, что можно было запомнить, он каждый свой ответ начинал с того, что «Я очень вам благодарен за то, что вы задали этот вопрос, я очень уважаю ваш интерес», – и это всё, что можно было понять, потому что дальше шла просто околесица (
Чтобы подвести некий итог и сделать некоторые выводы в этой беседе, я бы хотел суммировать всё сказанное. А именно: язык Адама приносит феномен боли. Феномен боли ведёт к появлению общества как способа защиты от этой боли. Общество узурпирует принесённый язык, извращает его и превращает из инструмента одинокого мышления в инструмент коллективной коммуникации. Коллективная коммуникация порождает взаимодействие со средой, где человек мало-помалу теряет свой статус отдельного уникального субъекта, становясь частью той среды, в которой он коммуницирует.
Из этого рождается экономика. И, скажем так, «мэтры социума» играют, пользуясь определёнными знаниями и технологиями, эволюцией матрицы, чтобы менять динамику производительных сил и переоценивать отчуждаемое у людей жизненное время, превращая его во всё более и более высоко оцениваемый капитал, отложенный капитал, отложенное время. Это связано именно с извращением языка, который в конечном счёте идёт к смерти (именно через социум, в социальном пространстве).
И гибель языка означает конец мира в эсхатологическом и религиозном смысле. Конец мира не означает, что начнётся невероятная гроза, которая своими страшными молниями будет всё испепелять, землетрясения и прочее, хотя такие аспекты вполне реальны, но они не самые существенные. А вот самое существенное – это, когда, представьте себе, все семь миллиардов людей в один прекрасный день просыпаются, забыв язык. В их голове не только нет языка, но нет и памяти о том, что когда-то был язык. Они просыпаются как чистые Маугли, но только Маугли, не прошедшие подготовку общения со средой у волчицы.
Языка нет, и в этом случае они просто смотрят на абажур, проснувшись, и видят кляксу, видят «пятно Роршаха». Но лиса, например, смотрит на куст и находится с ним в конкретном взаимообмене: это сигнал, что там, за этим находится другое пятно, заяц, и надо броситься туда и поймать этого зайца. А вот таких сигналов у человека-то нет, когда он смотрит на абажур, потому что он не лиса. Просто вокруг него хаос. И, естественно, мир исчезает. Но после этого и человек исчезает, потому что физически он, конечно, обречён на гибель, будучи частью этого хаоса. Он становится частью этого хаоса, потому что за счёт исчезновения языка исчезает его оппозиция среде. Раз нет языка, значит нет и свидетеля. Нет свидетеля – значит он часть среды, которая есть «пятна Роршаха», этакий калейдоскоп, камешки, перетекающие друг в друга. И это коллапс мира. Всё. А к этому ведёт развитие современного общества, развитие посткоммуникации и так далее.
Язык, несомненно, является развитием темы боли, которая, как стержень человеческого фактора, даёт базу для попытки вернуться к языку как мышлению, чтобы быть зеркалом Мысли Творца, и даёт возможность для извращения языка, которое есть основание для экономики, являющейся способом эксплуатации, отчуждения времени, переоценки жизненного времени и превращения его в капитал.
Это как бы моя попытка переосмыслить политэкономию с точки зрения чистой теологии.
Дело в том, что слово – даже в той форме, в которой мы этим словом располагаем, – не обязательно является инструментом общения. Потому что слово можно рассматривать как знак, то есть помахать кому-то рукой, «кирпич» повесить при въезде в переулок – и это знак. И в этом смысле каждое слово можно рассматривать как знак. Но ведь можно слово рассматривать как некий образ, в который можно уходить как в зеркало того, что это «не-Я». И вот когда оно становится зеркалом, то раскрывается полнота и богатство внутреннего значения этого образа. Ты уходишь в это «не-Я» как в очень сложную структуру, которая не нуждается в том, чтобы её сообщать кому-то, излагать что-то по его поводу. И так обстоит дело с каждым словом. Почему филологи так любят сидеть со словарями и уходить туда. Я лично люблю уходить в словари и работать со словами. Поэтому слово есть не обязательно инструмент общения, оно двойственно. Оно может вести либо в созерцание, либо же в такой оперативный знак, который просто нужен ситуативно.
Кстати говоря, интересный момент: общество настаивает на общении, но в обществе есть пусть подвергнутые этому компромиссу, извращению, но осколки старого значения языка, которые связаны с культурными измерениями. Например литература. Общение всегда ситуативно. Но литература внеситуативна, потому что мы сегодня читаем Достоевского и понятно, что «Братья Карамазовы» происходят не здесь и теперь, а это некое отчуждённое от времени, в котором мы читаем, не имеющее к нам отношения описание, которое будет читаться и после нас поколениями, и до нас читалось поколениями. И здесь язык обнаруживает свою некоммуникативную природу, потому что литература – это не коммуникация. Кому-то это может показаться странным, но литература – это не коммуникация.
Осколок, остаток мышления. Как всё в нашем пространстве. Как всё в социальном пространстве, это тоже подвергается извращению и пародированию, потому что возникает «роман-поток», возникает просто некий поток слов, некий бессюжетный поток ассоциаций и так далее, который читать реально невозможно, и это считается суперсовременно, супермодно. И литература тоже присоединяется к общей динамике деградации языка в сторону посткоммуникации.
Но если брать классику, которая вызывает постоянный интерес, всегда находит себе спрос у новых и новых поколений, – вот это момент, который резко дистанцируется от общения, от коммуникации и от ситуативности, от обусловленности моментом, который, как я уже сказал, лучше всего выражен в перекличке соседок через улицу, вешающих белье и кричащих друг другу что-нибудь…
«Эй, как ты?» и так далее. На одном конце «Эй, как ты?», а на другом конце – «Братья Карамазовы».