Книги

Попытка словаря. Семидесятые и ранее

22
18
20
22
24
26
28
30

Столовая в Доме на набережной была большим гулким конструктивистским помещением с длинными рядами прилавков. Стояли внушительные очереди, покупатели, удивительно ловко отделяя перфорированные «завтраки» от «обедов» и «ужинов», расплачивались этими квазиденьгами. Больше всего мое воображение поражал торт «Полет», который отец никогда не приносил, то ли экономя талоны, предпочитая тортам колбасы (докторскую, чайную) и блинчики с мясом, то ли еще из каких-нибудь соображений. Про то, кто и как ест «руководящие» тортики, и про социальное неравенство при социализме есть фрагмент у Трифонова в «Доме на набережной»: «Глебов привык к большому дому, затемнявшему переулок, привык к его подъездам, к лифтерам, к тому, что его оставляли пить чай и Алина Федоровна, мать Левки Шулепы, могла потыкать вилкою в кусок торта и отодвинуть его, сказав: „По-моему, торт несвеж“, – и торт уносили. Когда это случилось впервые, Глебов про себя поразился. Как может быть торт несвеж?»

Гораздо более тесным и перегруженным помещением была столовая старых большевиков в Большом Комсомольском переулке. Открыли ее через несколько лет после смерти Сталина, который старых большевиков не любил, да и оставалось их к тому времени не так много. Возможно, найдя красивый повод, хотели разгрузить основные столовые, хотя старым большевикам, семьдесят семей которых жили, например, в Доме правительства, проще было спускаться в свой двор на Берсеневской набережной, чем тащиться поближе к Старой площади, в Большой Комсомольский. Так что спустя какое-то время столовая превратилась просто в еще одну «точку» обслуживания номенклатуры.

Главной же «точкой» оставалась примыкавшая к кремлевской больнице столовая на Грановского, прямо напротив дома, испещренного мемориальными таблицами со звонкими именами – от Буденного до Косыгина. В том же доме, правда в коммунальном полуподвале, жил Виктор Драгунский со своим сыном Денисом. И когда Дениса спрашивают, а правда ли, что он выбросил манную кашу на голову прохожему, он неизменно поясняет: сделать это, проживая ниже уровня асфальта, было невозможно…

У неприметного подъезда без вывески события разворачивались почти как у Пастернака в «Вакханалии»:

«Зимы», «Зисы» и «Татры»,Сдвинув полосы фар,Подъезжают к театруИ слепят тротуар.

С той лишь, понятно, разницей, что это был особый «театр», хотя и чрезвычайно популярный. Ответственные работники, их жены и домработницы отоваривали талоны, словно бы входя в здание масонской ложи, неся на лице печать высшего знания о запретной жизни. Самым выдающимся деятелям партии и правительства вообще далеко ходить не надо было: перешел дорогу – и тут же оказался внутри подарочного издания книги о вкусной и здоровой пище.

К концу же советской власти номенклатура разрослась, и появилась еще одна «точка», малодоступная невооруженном глазу – неприметная дверь во дворе Рыбного переулка. Там почему-то были самые незначительные очереди. Нырнул – и сразу вынырнул с готовым заказом, завернутым во вкусно пахнущую коричневую бумагу.

Отец мог гордиться старшим сыном – моим братом. В 34 года – уже настоящий кормилец: зам главного журнала «Коммунист» со служебной «Волгой», буклетом «Книжной экспедиции» (с ее помощью покрывался другой дефицит – книжный и грампластиночный) и толстым портфелем, набитым маркими гранками статей, блокнотами с набросками речей высших руководителей и докторской колбасой – отнюдь не из Дома быта на улице «Правды». Семья была обеспечена едой. Есть о чем ностальгировать. Вот только непонятно, почему по этим самым временам ностальгируют как раз те, кто с сомнением, презрением и ненавистью относился к тогдашней номенклатуре и ее привилегиям – подлинным и мифическим…

Так вот, наша квартира и жилища моих друзей не были похожи на тяжеловесные образцы аристократического стиля, характерного для сталинских домов и сталинских высоток. В наших квартирах обои, линолеум, паркет были однотипными, как когда-то в Доме на набережной – разве что мебель казенную с бирками не выдавали. В «обстановке» царствовала эклектика: угловатая и легкая мебель 1960-х соседствовала с безликими, как тогдашняя же посохинская архитектура Москвы, образцами стенок и полированных шкафов 1970-х. (Только много позже появилась изящная и сработанная на века эстонская и литовская мебель.) Шлейф из 1960-х узнавался даже в абрисе цветочных горшков, не говоря уже о висевших на стенах репродукциях Стасиса Красаускаса. Мало того, что этот могучий кряжистый художник был моден тогда, отцу по-настоящему нравились его работы, да к тому же он был литовцем, что в нашей семье служило дополнительным плюсом. С автором эмблемы журналов «Юность» и «Дружба народов» отец впоследствии даже познакомился, чем очень гордился. Главными же предметами «обстановки» были книги, которые громоздились, вываливались, менялись местами почти бессистемно. В том числе и шестидесятнический набор: Евтушенко, вся Ахмадулина во главе с флагмановским сборником «Свеча» (1977), уникальные томики Окуджавы (включая совписовский «Март великодушный» 1967 года), сборник Вознесенского «Треугольная груша» – с автографом автора! – у меня свистнул университетский товарищ и не вернул. В каждой книге торчали вырезки со стихами из толстых журналов, главным образом с узнаваемым рубленым шрифтом «Юности», которым на бирался раздел «Поэзия». Путешествие внутрь этой библиотеки было самым увлекательным занятием – советская трэш-литература соседствовала с познавательными научно-популярными книгами, тома классиков – с разрозненными книжками толстых журналов, четвертое ПСС Ильича – с синими томами «Библиотеки поэта», детские пособия по английскому – с кирпичеобразным учебником китайского языка. Повзрослев, я добавил эклектики – здесь стали водиться самиздатовские машинописные книжки в самодельных зеленых, красных и синих переплетах, иностранная литература из комиссионки на улице Качалова. Главным же системным источником знаний с первого класса средней школы была детская энциклопедия, начинавшаяся с фиолетового тома под названием «Земля», выпущенного в 1971 году издательством «Педагогика». (У некоторых моих друзей водилось предыдущее собрание – детская энциклопедия 1960-х годов, состоявшая из томов желтого цвета с черно-белой печатью.)

В библиотеке остались следы феномена годов застоя – «обязательного» чтения: книги и журнальные публикации, которые читали все представители образованного класса. Важно было прочесть и обсудить в ходе дружеского застолья «Бессонницу» Александра Крона или «Имитатора» Сергея Есина, непременно прочитать книгу историка Марка Касвинова «Двадцать три ступени вниз», о Николае II, и так далее. Это была не диссидентская, а интеллигентская литература, противопоставленная в тонком идеологическом балансе литературе «секретарской». С ее помощью пар выпускался в границах легального поля, без выхода на траекторию антисоветчины.

… Что же до пансионата «Клязьма», то автобусы туда ходили от нашего квартала, который в народе называли Царским селом. В дни заезда (вечер пятницы) к ним из всех домов тянулась вереница отдыхающих с чемоданами. Зимой на «Клязьму», а летом в другие поселки ЦК автобусы отправлялись и со Старой площади. На ныне закрытой для проезда машин территории перед первым и вторым подъездом серого здания ЦК было свободное движение, а на тротуаре росли деревья, которых теперь нет…

Эпизод четырнадцать. Неидентифицируемые рваные фрагменты. Пленка снова подражает памяти – скачет от одного файла к другому.

Кажется, заканчиваются эпизоды начала 1960-х. Странное время – короткая эпоха еще одного исторического перехода от чего-то к чему-то. От оттепели к «стабильности». От Хрущева к Брежневу. От скудного жизненного уклада к менее скудному. Всего десять лет после Сталина – отсюда первые попытки осмыслить его наследие и первые опыты описания новой жизни.

Именно в уже многократно упомянутом 1963-м две лично не знакомые, но перекрещенные временем и общностью судеб женщины исповедуются в письмах. Одна – в двадцати эпистолярных разговорах с воображаемым другом. Другая – в четырнадцати посланиях подруге своей расстрелянной матери, Елене Сергеевне Булгаковой. Одна пишет в уже тогда элитной Жуковке, другая – в менее пафосном, но тоже более чем известном дачном месте – Малаховке. Обе заканчивают свои тяжелые исповеди в августе 1963-го. Одну зовут Светлана Аллилуева, другую – Владимира (Мира) Уборевич.

Они могли пересечься в детстве ровно по той причине, что их родители занимали высокие государственные посты, а отец одной отправил на казнь отца другой – тоже критерий принадлежности к элите. И та и другая упоминают семейные посещения дачи Микояна в Зубалове. Мира Уборевич была знакома с Кирой Аллилуевой, приемной дочерью брата Надежды Аллилуевой, жены Сталина. Девочки были почти однолетками – Мира Уборевич родилась в 1924 году, Светлана Аллилуева – в 1926-м. Обе любили своих отцов, а занятые отцы не чаяли души в маленьких дочках. К тому же поколению (родился в 1925-м) относился Юрий Трифонов. Свои «письма другу» он писал всю жизнь – в «Доме на набережной», «Времени и месте», «Исчезновении». Тогда, ближе к середине 1960-х, младший Трифонов написал книгу о репрессированном отце – «Отблеск костра».

Вероятно, именно спустя десятилетие после смерти Сталина у детей тех, кто прикоснулся к тому «костру», о котором писал Трифонов, или просто сгорел в нем дотла, возникла необходимость разобраться в произошедшем, исповедаться на бумаге. Уже двигалась к неизбежному окончанию оттепель и готовилась – невидимо, исподволь – бархатная ресталинизация. Вот двадцатое письмо Аллилуевой: «Все вздохнули свободнее, отведена тяжелая, каменная плита, давившая всех. Но, к сожалению, слишком многое осталось без изменения – слишком инертна и традиционна Россия, вековые привычки ее слишком крепки».

Письма Аллилуевой и Уборевич создают поразительный оптический эффект: одно и то же время, почти одни и те же события показаны с разных точек съемки. Сначала различий почти нет: в фокусе – дружные семьи, детские праздники, запах табака от добрых, улыбающихся отцов, залитые утомленным солнцем дачи, квартира в Кремле, генеральские хоромы в арбатских переулках, круг общения – элита политическая, военная, артистическая. Уборевичей посещают Давид Штеренберг, Лиля Брик, Александр Тышлер. Друзья Миры – дочери Тухачевского, Гамарника, Бухарина, сын Якира.

Затем оптика меняется, обнаруживаются верные признаки перемены участи: для отцов, в том числе и для будущего «отца всех народов», был четкий знак – самоубийство Орджоникидзе. Для Миры Уборевич – выстрел в квартире сверху: покончил с собой Ян Борисович Гамарник, начальник политуправления РККА. Пятое письмо Уборевич: «В комнату, где лежал Я. Б., нас не пускали. Мы с Ветой (дочь Гамарника. – А. К.) сидели в большущей гостиной и рассматривали альбом с фотографиями, зачерчивали черным карандашом тех, кто уже из военных пропал».

Семьи репрессированных сначала отправляют в Астрахань. Друзья – дети Уборевича, Гамарника, Тухачевского, Якира – идут в кино: «До фильма с эстрады „клеймили позором“ наших отцов. Мы пересмеивались. Нам не было стыдно, не было обидно. Мы презирали всех… мы ничему не верили».

А потом для Миры Уборевич наступил сплошной многолетний кошмар. Арест матери, Нижне-Исетский детский дом, наконец – Лубянка, Бутырка, пересылки, лагерь в Воркуте. И вечные поиски матери: «Я всю жизнь до возвращения в Москву в 57-м году ждала встречи с мамой… и только когда в 56-м году попросила А. И. Микояна помочь маму разыскать, поверила ему – их (матерей Уборевич, Тухачевской, Гамарник. – А. К.) нет».

А в детдоме Мира Уборевич продолжала ждать отца: «Я много лет жизни в детдоме не уставала мечтать о папином приезде за мной, в прохожих искала папу и была уверена, что он вернется, что его где-то прячут. Как-то даже мне показалось, что он идет по шоссе». Строки столь же щемящи, как у Трифонова во «Времени и месте»: «Надо ли вспоминать, о чем говорили отец с матерью, не слышавшие мальчика? „Ты мне обещал! Ты мне обещал!“ – ныл мальчик и дергал отца за палец… Надо ли – о людях, испарившихся, как облака? Надо ли… о том, как отец не вернулся даже накануне парада… и они с мамой… сидели в пыльной квартире до вечера, ожидая, что принесут телеграмму, но телеграмму не принесли?»