Однако человек в стихах Фурмана внезапно обнаруживает: лабиринта нет, впереди – дорога… Это чувство открывающегося пути неподдельно и радостно:
Думая о тех духовных процессах, которые по-своему запечатлены поэтом, я вспомнил одно из важнейших понятий иудаизма –
Как всегда, его герой находит гармонию, когда, отбрасывая суетное, погружается в вечное:
И, конечно, гармонию поэту дарит творчество. Те истинные прозрения, что преображают, одухотворяют «сор» эмиграции:
Признаюсь: я рад тому, что однажды приметил стихи Фурмана в русскоязычной периодике США. Такое случается редко: осень жизни зачастую не богата открытиями. Впрочем, с последним как раз и спорит Рудольф Фурман.
Свет издалека
Лето девяностого года в Литве странно соединило надежды разных людей. Все так мечтали о победе… Но при этом одни думали о том, как навсегда вырваться из «братских» объятий Москвы. Другие же хотели побыстрее вернуться в прошлое – отомстив тем, кто в марте провозгласил литовскую независимость.
Где пролегал водораздел между этими надеждами? Во всяком случае, он определялся не национальностью человека, как могло показаться на поверхностный взгляд.
– …Мы их утопим в крови… – словно в чем-то сокровенном, признавался мне в те дни сосед, старый литовский коммунист. И он знал, о чем говорил: лучшими годами его жизни были послевоенные – тогда он отлавливал «лесных братьев».
Надежды людей были так очевидны и сильны, что жизнь, не связанная с этими мечтами, точно застыла. Или шла по инерции. Все вокруг казалось пронизанным мрачным, тягостным ожиданием.
Впрочем, как всегда в переломные эпохи, действительность была фантасмагорична. В это же самое время в нескольких комнатах вильнюсской киностудии (фильмы, естественно, выходить уже перестали) расположился Еврейский музей Литвы. Его создавали в конце войны бывшие партизаны и узники гетто. Его ликвидировали в 49-м, борясь с «безродными космополитами». Его восстановили теперь, в раннюю пору литовского национального «возрождения».
Почти все сотрудники музея еще продолжали работать днем в других местах. Встречались вечерами. И – тоже мечтали. Никого не удивляли самые смелые проекты, кажется, пришедшие к взрослым людям из детских снов.
В один из тех летних вечеров я познакомился в музее с необычным человеком. Случайно ли то, что многое в нем показалось мне загадочным, двойственным? Как мир вокруг.
Сергей Корабликов был вильнюсским врачом, но работал в Индии (как раз приехал домой в отпуск), а вскоре собирался репатриироваться в Израиль. Еще недавно его считали русским, но теперь, сказал Корабликов с гордостью, в паспорте появилась новая запись: еврей.
С.К. подарил музею картину. Этой работе художницы Ноны Завадскене была уготована своеобразная задача:
– Да, портрет моей мамы… Долгие годы она была подпольщицей, потом, во время войны, – партизанкой. Неизвестно, как она погибла. У нее нет могилы… Вот и хочу, чтобы местом, где будет жить память о маме, стал этот музей… Пусть здесь хранится мамин портрет, именно здесь – среди фотографий людей, которых давно не стало. В ауре страшной Катастрофы, постигшей евреев.
Как и все в Литве в те годы, я не знал будущего, но хотел понять прошлое. Был конец июля. Несколько раз мы встречались с С.К. у него дома. Свою исповедь, которая потом почти шестнадцать лет одиноко жила в моей тетради, он начал вопросом: