Потому прав был Белинский, восхищавшийся «Каменным гостем», но вряд ли не переступил он меры, когда признал это произведение «перлом созданий Пушкина, богатейшим, роскошнейшим алмазом в его поэтическом венке». При всех высоких достоинствах «Каменного гостя» это не главный перл в венце поэта, потому что Пушкин не был лишь поэтом «искусства как искусства, в его идеале, в его отвлеченной сущности».
Из западных критиков Дешанель не сумел вполне оценить достоинства пушкинского произведения[130], но для нас более имеют значение суждения таких ценителей, как Мериме, которого, по словам И.С. Тургенева, «поражала способность Пушкина подходить близко к явлениям, брать их, так сказать, за рога, и образ пушкинского Дон Жуана увлекал французского ученого»[131].
Дон Жуан у Пушкина человек не нравственный, но не вполне антипатичный и низкий развратник; он натура страстно поэтическая; недаром он слагает и песни. Поняв так Дон Жуана, Пушкин явился истинным начинателем здравой и вполне умеренной идеализации этого типа, характеризующей вообще отношение XIX века к этому старому сюжету, началом своим уходящему еще в глубь Средних веков.
Указанная обрисовка Дон Жуана у Пушкина находилась в связи с общим отношением этого поэта к любви и с его личною душевною жизнью.
Любовь имела важное значение в его жизни и поэзии начиная с самых ранних его лет и до кончины. Постепенно все более и более облагораживалось его житейское отношение к ней, как и поэтическое. В поэзии Пушкина любовь, как и другие явления жизни, предстает в чрезвычайном разнообразии согласно способности этого поэта переживать глубокие чувства во всем богатстве их многообразия. В этих разнообразных видах любви в поэзии Пушкина для нас в высшей степени интересно его глубоко человечное понимание и воспроизведение силы, облагораживающего и возвышающего душу действия этого чувства и условий достижения в нем счастья[132]. И во время[133] и после легких юношеских похождений и фривольных воспеваний чувственной любви поэт поднимался не раз до глубокого чувства, являясь как бы Дон Жуаном, портрет которого изобразил в рассмотренном драматическом наброске. При этом воображение Пушкина постоянно лелеяло образ высших радостей любви, и он, долго быв в любви сыном XVIII века и анакреонтиком во вкусе того века «роскоши, прохлад и нег», как будто не способным к пониманию этого чувства в духе Данте и Петрарки[134], не раз возвышался до идеализации любви в духе Петрарки и Шиллера. Оставим в стороне известное стихотворение к А.П. Керн:
и т. д.
Чистоту отношений поэта к этому «гению чистой красоты» заподазривают. Можно бы сказать на это, что характерно уже самое преображение поэтом своего действительного отношения в направлении, которое сообщает особую прелесть этому романсу, приблизительно та же идеализация реальных отношений, или, лучше сказать, подыскивание той же основы любви, какое мы видели в «Каменном госте», в любви Дон Жуана к Доне Анне. Но и помимо этого стихотворения у Пушкина не раз находим благоговейное воспевание женской, и внешней, и духовной, красоты, преклонение пред нею и любовь вполне безукоризненную и идеальную, истинную любовь поэта как выразителя высших влечений человеческой души, начиная со средневекового рыцарского обожания Пресвятой Девы и полного отречения от всякой земной любви[136]. Поэту не раз было знакомо и романтическое самоотречение в любви к личностям, далеким по чему-нибудь[137], и романтическая любовь, переживающая смерть любимой личности[138], любовь во вкусе Ламартина[139] либо преклоняющаяся перед любимой личностью как перед существом божественным.
Такая возвышенная любовь примиряла усталого поэта, подавляемого отрицанием и сомнением, с жизнью во имя тех светлых существ, которые он встречал в ней. Как потом Лермонтов, несомненно подражавший в том Пушкину, и последний в иные моменты готов был воображать себя «другом демона»[140], «демоном мрачным и мятежным», «духом отрицанья и сомненья»[141], который облагораживался при мысли о «духе чистом» любимой женщины,
Так обретал поэт новую прелесть в жизни, проникаясь высоким чувством любви[143], под влиянием которого та или иная личность казалась ему как бы сверхземным существом. Таковым представлял себе Пушкин и свою невесту H.Н. Гончарову в стихотворениях, напоминающих манеру Петрарки. В одном из них любимая личность изображена «торжественно» пребывающей как бы на особом пьедестале:
Встречаясь с ней, смущенный поэт останавливается,
И после своей женитьбы Пушкин проникался подобным, вполне идеальным, чувством к личностям, которые пленяли его своей душевной красотой[145]. То была чисто поэтическая любовь, низшей формой которой являлась любовь пушкинского Дон Жуана. Заметим при этом, что и Дон Жуан, подобно самому поэту, был способен к полному духовному возрождению и как будто выказывает в конце наклонность к нему, быть может, терзаемый укорами совести; это видно из его слов Доне Анне:
Будем ли мы считать это простой уверткой Дон Жуана и хитростью, чтобы лучше обмануть новую жертву, или же искреннею речью, в правдивость которой верил в тот момент ее говоривший[147], во всяком случае приведенные слова характерны, свидетельствуя, что Дон Жуану не чужд был голос совести, и на то же как будто указывает и задумчивость, в которую погружается Дон Жуан при воспоминании об Инезилье.
Вот в какой тесной связи с жизнью и душевным складом поэта оказывается герой «Каменного гостя». Не чужд был Дон Жуан и вообще русской жизни, и, следовательно, не прав был Белинский, усматривая в «Каменном госте» создание «искусства как искусства». У нас также были люди, которых ум почерпнут из «Liaisons dangereuses»[148] (роман Шодерло де Лакло «Опасные связи». –
Подобно типу Дон Жуана не чужд был русской жизни и другой мольеровский тип – Тартюф, в создании которого Пушкина поразила смелость Мольера[149]. У нас были свои Тартюфы, по мнению Пушкина. Так в 1822 году он назвал «Тартюфом в юбке и в короне» Екатерину II[150]. «Напоминают стыдливость Тартюфа, накидывающего платок на открытую грудь Дорины», также «все господа, столь щекотливые насчет благопристойности», признавшие «Графа Нулина» безнравственным произведением[151]. Пушкин думал было изобразить русского Тартюфа в романе «Русский Пелам», план которого, относящийся к 1835 году, не был осуществлен[152].
Наряду с Мольером, которому Пушкин «остался верным потому, что он создал настоящую французскую сцену, существующую и до сих пор»[153], Пушкину были известны и другие писатели «великого века» (как называли французы век Людовика XIV), которым принадлежало некогда «владычество над умами просвещенного мира»[154]: Корнель, Расин, Лафонтен и Буало, в особенности два последних, казавшиеся ему более достойными внимания.
«Корнеля гений величавый», воскрешенный Катениным[155], не казался образцовым нашему поэту, имевшему перед собою высокие создания Шекспира[156] и находившему, что «классическая трагедия умерла, она уже не в наших нравах»[157], и что «гуманизм сделал французов язычниками, и они взяли от древних их худшие недостатки – особенно от латинян, времен их упадка, и от греков»[158].
Потому же не был Пушкин и особо ревностным почитателем Расина, «по примеру трагедии которого образована и наша трагедия»[159]. Этот
также имевший место в юношеской библютеке Пушкина подобно Мольеру и Лафонтену[161] и также казавшийся тогда «исполином»[162], был ставим Пушкиным высоко и потом (в 1830 году): «Цель трагедии – человек и народ – судьба человеческая, судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей трагедии», условленную тем, что он перенес трагедии «во двор». «Кальдерон, Шекспир, Корнель и Расин стоят на высоте недосягаемой, а их произведения составляют вечный предмет наших изучений и восторгов»[163]. Но Расин – придворный трагик, а «при дворе поэт чувствовал себя ниже своей публики: зрители были образованнее его – по крайней мере, так думал он и они; он не предавался вольно и смело своим вымыслам; он старался угадывать требование утонченного вкуса людей, чуждых ему по состоянию; он боялся унизить такое-то высокое звание, оскорбить таких-то спесивых своих патронов: от сего и робкая чопорность, и отселе смешная надутость, вошедшая в пословицу (un héros, un roi de comédie – герой, король комедии. –
Не находил Пушкин таких погрешностей против естественности у «доброго» Лафонтена, о котором так упоминал в описании своей юношеской библиотеки:
С Лафонтеном Пушкин сближал Дмитриева, Крылова и автора «Душеньки» Богдановича, который «смел сразиться» с французским поэтом и «победил» последнего[168]. Пушкин, высоко ставя Лафонтена, признавая и его «сказки»[169], не примыкал к нему вовсе в своем творчестве, как мало оказали на него влияния и другие, ценимые им, великие французские писатели XVII века Паскаль, Боссюэ и в особенности Фенелон[170].