Книги

Памяти Пушкина

22
18
20
22
24
26
28
30

Потому прав был Белинский, восхищавшийся «Каменным гостем», но вряд ли не переступил он меры, когда признал это произведение «перлом созданий Пушкина, богатейшим, роскошнейшим алмазом в его поэтическом венке». При всех высоких достоинствах «Каменного гостя» это не главный перл в венце поэта, потому что Пушкин не был лишь поэтом «искусства как искусства, в его идеале, в его отвлеченной сущности».

Из западных критиков Дешанель не сумел вполне оценить достоинства пушкинского произведения[130], но для нас более имеют значение суждения таких ценителей, как Мериме, которого, по словам И.С. Тургенева, «поражала способность Пушкина подходить близко к явлениям, брать их, так сказать, за рога, и образ пушкинского Дон Жуана увлекал французского ученого»[131].

Дон Жуан у Пушкина человек не нравственный, но не вполне антипатичный и низкий развратник; он натура страстно поэтическая; недаром он слагает и песни. Поняв так Дон Жуана, Пушкин явился истинным начинателем здравой и вполне умеренной идеализации этого типа, характеризующей вообще отношение XIX века к этому старому сюжету, началом своим уходящему еще в глубь Средних веков.

Указанная обрисовка Дон Жуана у Пушкина находилась в связи с общим отношением этого поэта к любви и с его личною душевною жизнью.

Любовь имела важное значение в его жизни и поэзии начиная с самых ранних его лет и до кончины. Постепенно все более и более облагораживалось его житейское отношение к ней, как и поэтическое. В поэзии Пушкина любовь, как и другие явления жизни, предстает в чрезвычайном разнообразии согласно способности этого поэта переживать глубокие чувства во всем богатстве их многообразия. В этих разнообразных видах любви в поэзии Пушкина для нас в высшей степени интересно его глубоко человечное понимание и воспроизведение силы, облагораживающего и возвышающего душу действия этого чувства и условий достижения в нем счастья[132]. И во время[133] и после легких юношеских похождений и фривольных воспеваний чувственной любви поэт поднимался не раз до глубокого чувства, являясь как бы Дон Жуаном, портрет которого изобразил в рассмотренном драматическом наброске. При этом воображение Пушкина постоянно лелеяло образ высших радостей любви, и он, долго быв в любви сыном XVIII века и анакреонтиком во вкусе того века «роскоши, прохлад и нег», как будто не способным к пониманию этого чувства в духе Данте и Петрарки[134], не раз возвышался до идеализации любви в духе Петрарки и Шиллера. Оставим в стороне известное стихотворение к А.П. Керн:

Я помню чудное мгновенье:Передо мной явилась ты,Как мимолетное виденье,Как гений чистой красоты[135]

и т. д.

Чистоту отношений поэта к этому «гению чистой красоты» заподазривают. Можно бы сказать на это, что характерно уже самое преображение поэтом своего действительного отношения в направлении, которое сообщает особую прелесть этому романсу, приблизительно та же идеализация реальных отношений, или, лучше сказать, подыскивание той же основы любви, какое мы видели в «Каменном госте», в любви Дон Жуана к Доне Анне. Но и помимо этого стихотворения у Пушкина не раз находим благоговейное воспевание женской, и внешней, и духовной, красоты, преклонение пред нею и любовь вполне безукоризненную и идеальную, истинную любовь поэта как выразителя высших влечений человеческой души, начиная со средневекового рыцарского обожания Пресвятой Девы и полного отречения от всякой земной любви[136]. Поэту не раз было знакомо и романтическое самоотречение в любви к личностям, далеким по чему-нибудь[137], и романтическая любовь, переживающая смерть любимой личности[138], любовь во вкусе Ламартина[139] либо преклоняющаяся перед любимой личностью как перед существом божественным.

Такая возвышенная любовь примиряла усталого поэта, подавляемого отрицанием и сомнением, с жизнью во имя тех светлых существ, которые он встречал в ней. Как потом Лермонтов, несомненно подражавший в том Пушкину, и последний в иные моменты готов был воображать себя «другом демона»[140], «демоном мрачным и мятежным», «духом отрицанья и сомненья»[141], который облагораживался при мысли о «духе чистом» любимой женщины,

И жар невольный умиленьяВпервые смутно познавал.Прости, он рек, тебя я видел,И ты недаром мне сиял:Не все я в мире ненавидел,Не все я в мире презирал[142].

Так обретал поэт новую прелесть в жизни, проникаясь высоким чувством любви[143], под влиянием которого та или иная личность казалась ему как бы сверхземным существом. Таковым представлял себе Пушкин и свою невесту H.Н. Гончарову в стихотворениях, напоминающих манеру Петрарки. В одном из них любимая личность изображена «торжественно» пребывающей как бы на особом пьедестале:

Все в ней гармония, все диво,Все выше мира и страстей…

Встречаясь с ней, смущенный поэт останавливается,

Благоговея богомольноПеред святыней красоты[144].

И после своей женитьбы Пушкин проникался подобным, вполне идеальным, чувством к личностям, которые пленяли его своей душевной красотой[145]. То была чисто поэтическая любовь, низшей формой которой являлась любовь пушкинского Дон Жуана. Заметим при этом, что и Дон Жуан, подобно самому поэту, был способен к полному духовному возрождению и как будто выказывает в конце наклонность к нему, быть может, терзаемый укорами совести; это видно из его слов Доне Анне:

Молва, быть может, не совсем не права;На совести усталой много зла,Быть может, тяготет; но с тех пор,Как вас увидел я, все изменилось:Мне кажется, я весь переродился!Вас полюбя, люблю я добродетель —И в первый раз смиренно перед нейДрожащие колена преклоняю[146].

Будем ли мы считать это простой уверткой Дон Жуана и хитростью, чтобы лучше обмануть новую жертву, или же искреннею речью, в правдивость которой верил в тот момент ее говоривший[147], во всяком случае приведенные слова характерны, свидетельствуя, что Дон Жуану не чужд был голос совести, и на то же как будто указывает и задумчивость, в которую погружается Дон Жуан при воспоминании об Инезилье.

Вот в какой тесной связи с жизнью и душевным складом поэта оказывается герой «Каменного гостя». Не чужд был Дон Жуан и вообще русской жизни, и, следовательно, не прав был Белинский, усматривая в «Каменном госте» создание «искусства как искусства». У нас также были люди, которых ум почерпнут из «Liaisons dangereuses»[148] (роман Шодерло де Лакло «Опасные связи». – Примеч. ред.) и т. п. произведений, каких было немало во французской литературе романов XVIII века, увлекавших русскую знать и дворянство еще во времена Пушкина.

Подобно типу Дон Жуана не чужд был русской жизни и другой мольеровский тип – Тартюф, в создании которого Пушкина поразила смелость Мольера[149]. У нас были свои Тартюфы, по мнению Пушкина. Так в 1822 году он назвал «Тартюфом в юбке и в короне» Екатерину II[150]. «Напоминают стыдливость Тартюфа, накидывающего платок на открытую грудь Дорины», также «все господа, столь щекотливые насчет благопристойности», признавшие «Графа Нулина» безнравственным произведением[151]. Пушкин думал было изобразить русского Тартюфа в романе «Русский Пелам», план которого, относящийся к 1835 году, не был осуществлен[152].

Наряду с Мольером, которому Пушкин «остался верным потому, что он создал настоящую французскую сцену, существующую и до сих пор»[153], Пушкину были известны и другие писатели «великого века» (как называли французы век Людовика XIV), которым принадлежало некогда «владычество над умами просвещенного мира»[154]: Корнель, Расин, Лафонтен и Буало, в особенности два последних, казавшиеся ему более достойными внимания.

«Корнеля гений величавый», воскрешенный Катениным[155], не казался образцовым нашему поэту, имевшему перед собою высокие создания Шекспира[156] и находившему, что «классическая трагедия умерла, она уже не в наших нравах»[157], и что «гуманизм сделал французов язычниками, и они взяли от древних их худшие недостатки – особенно от латинян, времен их упадка, и от греков»[158].

Потому же не был Пушкин и особо ревностным почитателем Расина, «по примеру трагедии которого образована и наша трагедия»[159]. Этот

…бессмертный подражатель,Певец влюбленных женщин и царей[160],

также имевший место в юношеской библютеке Пушкина подобно Мольеру и Лафонтену[161] и также казавшийся тогда «исполином»[162], был ставим Пушкиным высоко и потом (в 1830 году): «Цель трагедии – человек и народ – судьба человеческая, судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей трагедии», условленную тем, что он перенес трагедии «во двор». «Кальдерон, Шекспир, Корнель и Расин стоят на высоте недосягаемой, а их произведения составляют вечный предмет наших изучений и восторгов»[163]. Но Расин – придворный трагик, а «при дворе поэт чувствовал себя ниже своей публики: зрители были образованнее его – по крайней мере, так думал он и они; он не предавался вольно и смело своим вымыслам; он старался угадывать требование утонченного вкуса людей, чуждых ему по состоянию; он боялся унизить такое-то высокое звание, оскорбить таких-то спесивых своих патронов: от сего и робкая чопорность, и отселе смешная надутость, вошедшая в пословицу (un héros, un roi de comédie – герой, король комедии. – Примеч. ред.), и привычка влагать в уста людям высшего состояния с каким-то подобострастием странный нечеловеческий образ изъяснения… Мы к этому привыкли, нам кажется, что так и быть должно; но надобно признаться, что у Шекспира этого не заметно». Пушкин усматривал «существенные разницы систем Расина и Шекспира»[164] и, конечно, отдавал предпочтениие не французам, у которых «ни один из поэтов не дерзнул быть самобытным, ни один, подобно Мильтону, не отрекся от современной славы. Расин перестал писать, увидя неуспех своей Гефолии. Публика (о которой Шамфор спрашивал так забавно: сколько нужно глупцов, чтобы составить публику?), невежественная публика была единственною руководительницею и образовательницею писателей»[165]. Мало того, у Расина, как и у Корнеля, Пушкин открывал существенные также промахи в построении трагедии[166].

Не находил Пушкин таких погрешностей против естественности у «доброго» Лафонтена, о котором так упоминал в описании своей юношеской библиотеки:

И ты, певец любезный, —Поэзией прелестнойСердца привлекший в плен,Ты здесь, лентяй беспечный,Мудрец простосердечный,Ванюша Лафонтен,Ты здесь!..[167]

С Лафонтеном Пушкин сближал Дмитриева, Крылова и автора «Душеньки» Богдановича, который «смел сразиться» с французским поэтом и «победил» последнего[168]. Пушкин, высоко ставя Лафонтена, признавая и его «сказки»[169], не примыкал к нему вовсе в своем творчестве, как мало оказали на него влияния и другие, ценимые им, великие французские писатели XVII века Паскаль, Боссюэ и в особенности Фенелон[170].