Книги

Памяти Пушкина

22
18
20
22
24
26
28
30

Пушкину довелось подвизаться на литературном поприще в годы появления целого ряда крупных талантов и чрезвычайно мощного подъема поэзии на Западе, расцвета ее далее в той стране, в которой академизм и рационализм убили ее на целый век перед тем, так что в течение всего XVIII столетия Франция имела одного истинного поэта, а не резонера в стихах, именно – Андре Шенье.

В поэзии 20-х и 30-х годов нашего века одновременно слышались еще отзвуки дореволюционного энтузиазма XVIII века и звучали аккорды нового настроения, характеризующего по преимуществу XIX столетие. Пользовались громкою славою рядом и представители литературного движения прошлого века, и поэты, выступившие впервые в нашем столетии, выразившие его скорби и чаяния.

К старшему поколению принадлежали: великий поэт новейшей гармонии духа Гёте, патриархи английской романтики Вальтер Скотт и Уордсворт и старший корифей французского романтизма Шатобриан. Приблизительно на десять лет были старше Пушкина великие английские поэты начала XIX века Байрон и Шелли и французский романтик Ламартин; сверстниками то немного старше, то немного моложе нашего поэта были молодые вожди французского романтизма 20-х и 30-х годов В. Гюго, Альфред де Виньи и самая яркая поэтическая звезда вечерней зари немецкой романтики и сменившей ее поэзии молодой Германии Гейне. Вполне сверстником Пушкина был обновитель польской поэзии Мицкевич, увидевший впервые свет всего за шесть месяцев до Пушкина.

Время деятельности Пушкина совпало, таким образом, с периодом необычайного оживления поэзии. Отличалось оно и быстрым движением литературных идей, в особенности благодаря тому интересному явлению, которое называют литературным космополитизмом.

Стремление к изучению великих созданий мысли и творчества, раскрытие души для их восприятия и литературное взаимодействие почти всегда существовали, но никогда не принимали они таких размеров, как в Новое время, преимущественно с XVIII столетия и с эпохи новой романтики. С той поры принятие и усвоение лучших результатов умственной деятельности и литературных направлений и форм, выработанных другими народами, стало постоянным и резко заметным фактом истории и неизбежным условием более широкого и многостороннего народного развития: подобным усвоением народ, как и отдельная личность, спасается от узкости и односторонности ума, но важно при этом, чтобы заимствование не подавляло самобытности.

На Западе период широкого космополитизма и новой романтики открыл Руссо, которого можно назвать литературным отцом Бернардена де Сен-Пьера и Шатобриана, а также вдохновителем целого ряда романтических произведений, начиная с гётевского Вертера.

На Руси литературный космополитизм, который был так по душе западной романтике, оказался более в силе, чем в какой-либо иной стране, вследствие бедности нашей литературы до того времени и в силу общего склада русской жизни и направления большинства русского образованного общества перед нашествием Наполеона: космополитизм сталкивался в этом обществе с любовью к своей народности, но торжествовал над нею.

Тогда происходило приблизительно то же, что повторилось потом в эпоху Крымской войны и во время наших неудач в турецкую кампанию 1877 года и от чего не вполне отрешились мы и теперь.

В годы детства Пушкина, по его словам, «подражание французскому тону времен Людовика XV было в моде. Любовь к Отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастию, защитники Отечества были немного простоваты, – они были осмеяны довольно забавно и не имели никакого влияния… Молодые люди говорили обо всем русском с презрением или равнодушием, и шутя предсказывали России участь Рейнской конфедерации. Словом, общество было довольно гадко»[115].

Потому-то и пришлось первым крупным представителям нашей поэзии XIX века, Жуковскому и Батюшкову, черпать так много из иностранных литератур. Еще в большей степени явился представителем литературного космополитизма в нашей литературе Пушкин и в силу своего воспитания, и вследствие бедности тогдашней нашей родной литературы.

На эту бедность не раз жаловался Пушкин впоследствии, например в «Первом послании цензору» (1824) и в «Рославлеве»: «Вот уже, слава Богу, лет тридцать, как бранят нас бедных за то, что мы по-русски не читаем и не умеем (будто бы) изъясняться на отечественном языке. Дело в том, что мы и рады бы читать по-русски, но словесность наша, кажется, не старее Ломоносова и чрезвычайно еще ограничена. Она, конечно, представляет нам несколько отличных поэтов, но нельзя же от всех читателей требовать исключительной охоты к стихам. В прозе имеем мы только «Историю» Карамзина; первые два или три романа появились два или три года тому назад, между тем как во Франции, Англии и Германии книги, одна другой замечательнее, поминутно следуют одна за другой. Мы не видим даже и переводов; а если и видим, то, воля ваша, я все-таки предпочитаю оригиналы. Журналы наши занимательны для наших литераторов. Мы принуждены все известия и понятия черпать из книг иностранных; таким образом, и мыслим мы на языке иностранном (по крайней мере все те, которые мыслят и следуют за мыслями человеческого рода). В этом признавались мне самые известные наши литераторы»[116].

Неудивительно потому, что и Пушкин почерпнул свое идейное и отчасти также и формальное литературное образование преимущественно из иностранной поэзии и ей был обязан огромною долею своего вдохновения. Но только, в отличие от своих предшественников, Пушкин с довольно раннего времени выказывал силу оригинальной мысли и значительную самостоятельность, а затем достиг и полной самобытности. В творчестве его западноевропейские веяния сливались с соответственными порывами русской души. Справедливо заметил И.С. Тургеневу, что «самое присвоение чужих форм совершалось им с самобытностью, хотя, к сожалению, иностранцы не хотят это в нас признать, называя эти наши свойства ассимиляцией»[117].

Наиболее сильное влияние оказывали на Пушкина сначала французская литература, главным образом – XVIII века и начала XIX, и затем английская, преимущественно в произведениях Байрона и Шекспира; слабее было воздействие немецкой поэзии и соприкосновение Пушкина с великими итальянскими поэтами, а также с поэзией родственных нам славянских племен[118].

Исходным пунктом литературного и морального образования Пушкина, как и большинства нашей знати, была французская литература, преимущественно XVII–XVIII веков. Недаром Пушкина называли другие, да иногда и он сам себя, французом. Если заглянем в поэтический каталог излюбленной его библиотеки в юности, то увидим, что первое место в ней занимали французские писатели XVII–XVIII веков, a русские стояли лишь обок с первыми[119].

Даже одним из первых литературных опытов Пушкина была французская комедия, в которой он, по его собственному выражению, обобрал Мольера (escamota de Moliere). С произведениями последнего Пушкин тайком ознакомился в библютеке отца и увлекался ими так, что назвал автора их «исполином» в одном из своих юношеских стихотворений[120].

Впоследствии (в 1833 году) Пушкин заметил основную слабость этого исполина, сопоставив его с Шекспиром[121]. Потому-то Пушкин избежал односторонности Мольера в обрисовке Дон Жуана, которою задался в своем «Каменном госте» (1830).

Дон Жуан Пушкина – не антипатичный мольеровский бессовестный и безбожный дворянин времен Людовика XIV, усматривающий во лжи и в клятвопреступлении лишь игру; он – и не Дон Жуан Байрона, представляющий тип милого обольстителя XIX века. Пушкинский Дон Жуан – более симпатичная личность, напоминающая сентиментального ухаживателя и почитателя женской красоты, каким явился севильский обольститель в звуках смычка зальцбургского композитора Моцарта благодаря серенадам и любовным романсам, которые распевает в течение всего действия. По толковании Гофмана, этот Дон Жуан не есть вульгарный развратник, перебегающий от юбки в юбке; он – существо исключительное, наделенное могучим умом, необычайной увлекательностью и красотою, безграничными помыслами, но плохо употребляющий свои дарования. Это – искатель идеала, одна из душ, жаждущих божественного и прочного счастья, но никогда его не находящих на этой жалкой земле.

Пушкин стоял как бы на почве приблизительно такого весьма заманчивого понимания типа Дон Жуана[122]. В герое своего «Каменного гостя» он изобразил не «развратного, бессовестного, безбожного Дон Жуана», как понимает последнего монах, Дон Карлос и другие[123], а облагороженного чтителя любви, искателя в ней высшей радости и утехи. Пушкин, долженствовавший питать снисхождение к преступлениям, внушаемым этой нежной, столь обуревавшей его страстью[124], не мог не отнестись с симпатией к обольстительному испанскому герою любовных похождений. И отмена в пушкинской обрисовке по сравнению с предшествовавшими заключается в наиболее человечном и глубоком понимании этого типа[125] без тех преувеличений и крайностей в идеализации его, в которые впали иные последующие изобразители его, например Альфред де Мюссе (1832). У Пушкина Дон Жуан является действительно эстетическою натурою. Это не грубый искатель чувственных наслаждений и одной внешней красоты, а мотылек, порхающий от одного цветка нежной женской любви к другому, вдыхающий аромат и оценивающий своеобразную прелесть каждого из них, ищущий в них жизни и души[126]. Это эклектик любви. В одной (Доне Анне) Дон Жуану нравилась добродетель; ранее в другой (Инезе) привлекала «странная приятность в ее печальном взоре и помертвелых губках. Это странно. Ты, кажется, ее не находил красавицей», – говорит Дон-Жуан своему слуге Лепорелло:

…И точно – мало былоВ ней истинно прекрасного. – Глаза,Одни глаза, да взгляд… такого взглядаУж никогда я не встречал! А голосУ ней был тих и слаб, как у больной…А муж ее был негодяй суровый —Узнал я поздно… бедная Инеза!..

Из этих слов ясно, что в Инезе привлекало ее трехмесячного обожателя, и вместе очерчен мечтательный характер его любви, о которой он вспоминал и потом не без глубокого чувства. А «сколько души» в звуках песни, сочиненной Дон Жуаном для Лауры![127] Потому и любит его ветреная Лаура более других своих любовников, хотя и «сколько раз изменяла» ему «в» его «отсутствие»[128]. Потому же очаровывает он и Дону Анну, столь строгую, так свято чтившую память своего убитого Дон Жуаном покойного мужа – Командора, и никого не видевшую «с той поры, как овдовела». Она боится сначала «слушать» этого «опасного человека», но все-таки вполне отдает ему свое сердце, хотя и знает его хорошо по слухам:

О, Дон-Жуан красноречив – я знаю!Слыхала я: он хитрый человек…Вы, говорят, безбожный развратитель,Вы сущий демон. Сколько бедных женщинВы погубили?[129]

Очевидно, в этом обольстителе было так много искреннего пыла, глубоко чарующего женское сердце и, следовательно, истинно человечного, что женщины были бессильны в борьбе с непреодолимою мощью его бурно увлекавшего чувства. Пушкин превосходно понял это и изобразил с необычайным талантом, проницательностью и вместе разумностью и чувством меры. В таком понимании истинной человечности, вложенном в изображение Дон Жуана и его предметов страсти, и состоит преимущество Пушкина в ряду поэтов, воспроизводивших этот тип.