Книги

От совка к бобку : Политика на грани гротеска

22
18
20
22
24
26
28
30

Тогда уясняется, наконец, и смысл последней, 5-й строфы, которая представляет собой антитезу предыдущей:

Веленью Божию, о муза, будь послушна, Обиды не страшась, не требуя венца, Хвалу и клевету приемли равнодушно, И не оспоривай глупца.

«Откуда вдруг этот глупец?», — удивлялся В. Вересаев, наивно веровавший в «любовь Пушкина к народу». — «Загадочная, волнующая своею непонятностью строфа, совершенно не увязывающаяся со всем строем предыдущих строф».[44]

В том и дело, что рассуждающий так человек, восхваляющий Пушкина за его служение народу, есть глупец. Гершензон отвечает на это недоумение, проясняя свою трактовку прямой речью от лица Пушкина. «Пушкин говорит: “Знаю, что мое имя переживет меня; мои писания надолго обеспечивают мне славу. Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне не за то подлинно-ценное, что есть в моих писаниях, и что я один знаю в них, а за их мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы.”[45]

Можно, конечно, примкнуть к канонической, «школьной» трактовке: Пушкин воспевал добро, свободу и милосердие и в этом видел залог своего бессмертия в памяти народной. Но что-то останавливало не только М. Гершензона. Трудно не довериться эстетическому чутью В. Набокова, и не только как писателя, но и исследователя, автора четырехтомного комментария к «Онегину» (опять-таки, лучшего во всей пушкиниане). В. Набоков пишет о «Памятнике»:

«В 1836 г. в одном из изящнейших произведений русской литературы Пушкин пародирует Державина — строфу за строфой — точно в такой же стихотворной манере. Первые четыре строфы написаны с иронической интонацией, но под маской высшего фиглярства Пушкин тайком протаскивает собственную правду. Как заметил Бурцев около тридцати лет назад в работе, которую я теперь не могу отыскать, следовало бы поставить эти строфы в кавычки. В последнем пушкинском четверостишии звучит печальный голос художника, отрекающегося от предыдущего подражания державинскому хвастовству. А последний стих, хоть и обращенный якобы к критикам, лукаво напоминает, что о своем бессмертии объявляют лишь одни глупцы».[46]

Более того, еще задолго до своего комментария к «Евгению Онегину», в своем переводе пушкинского Exegi Monumentum 1943 г. (вошедшего в его книгу Three Russian poets, 1944), Набоков даже радикализировал гершензоновскую трактовку, причем не прибегая к дополнительным словам, выразив свое суждение знаками препинания. Не только 4-я строфа («И долго буду тем любезен я народу…»), но все строфы «Памятника», кроме последней, пятой, заключены в набоковском переводе в кавычки, указывая, что это не прямая речь Пушкина, а некий чуждый голос, грядущий «глас народа», которому поэт отвечает, уже от своего имени, в пятой строфе.

Народ в представлении Пушкина — это глупость, злоба, бесчестие, душевная окаменелость, но прежде всего — рабство.

Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич. («Свободы сеятель пустынный…»)

Точно так и выходит, как у Пушкина. На двести лет вперед предсказал. Рабство передается по наследству, «из рода в роды». Сначала пасомых стригут. Потом режут. А в ответ — гремят послушные гремушки, стада ликуют и просят еще — ярма, бичей.

Гиперсемиты и другие

Недавно, в связи с какими-то моими размышлениями о русской культуре, я получил такую отповедь в комментариях к ЖЖ: «Ох уж эти эпштейны и Рабиновичи! Нет им покоя в усовершенствовании чужой жизни! Нет бы научились сначала быть действительно Эпштейнами и Рабиновичами!… Нам нельзя заниматься чужими делами».

Поначалу решил, что это ласковые предупреждения антисемитов — но оказывается, отповедь пришла из Израиля. Не вмешивайтесь в ИХ, российские дела. Вот и вся отличие от антисемитов. А по сути — та же самая черта оседлости, только охраняемая не извне, а изнутри. Не выпускать «своих» из местечка. Пусть Эпштейны кучкуются среди Рабиновичей и не лезут ни к Ивановым, ни к Джонсонам!

Таких людей, которые держат своих соплеменников за фалды или пейсы и не пущают, я бы назвал гиперсемитами. Это семиты, которые строят черту оседлости изнутри. Приставка «гипер», как известно, означает и усиление — и подделку. «Гипертония» — повышенное кровяное давление. «Гипертрофия» — односторонний болезненный рост. «Гиперинфляция» — быстрый рост товарных цен и денежной массы, который ведет к резкому обесцениванию валютной единицы. Там, где гипер, там слишком много всего — и ничего хорошего.

Вот и гиперсемитизм — это такое раздувание еврейства, которое обессиливает его изнутри, превращает в местечковость, туземность, этнографию. Гиперсемиты бдительно охраняют черту оседлости и действуют, вольно или невольно, заодно с антисемитами, которые сторожат ее извне. Любой еврей, выходящий за пределы своей этничности, раньше или позже почувствует на себе этот контролирующий взгляд: назад! куда высунулся?! Они сами «осели» и других осаживают. О чем бы они ни говорили: о физике или литературе — они говорят только о евреях-физиках, евреях-писателях, ничего, кроме этничности, их не волнует, и любой разговор с ними сразу скисает, сморщивается до национального вопроса.

Сколько разговоров о национальных корнях — и кто бы хоть раз, в разговоре о почве и нации, упомянул о кронах! Представьте себе дерево, настолько искривленное, что всей тяжестью своей кроны оно устремляется обратно к корням и врастает в них, вместо того, чтобы подниматься в небо. Вот это согнутое в дугу дерево и являет собой образ «цветущего» национализма. Он простирает руки, обнимающие свой народ, лишь для того, чтобы врасти в него ногтями и кистями.

Между тем евреям больше всего подобает гордиться своей всемирностью, как, впрочем, и русским, по мысли Достоевского: «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное.

Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». В этом всемирном призвании совпадают русские, евреи, русские евреи, да и все ищущие люди всех наций. Настоящая черта оседлости проходит не между русским и евреями, а между теми, кто хочет из своего этнического заповедника вырваться, — и теми, кто хочет в нем навсегда остаться. В этом смысле антисемиты и гиперсемиты — по одну сторону, а те, кого они не любят и не «пущают», — по другую.

Такие «гипер» есть среди разных наций. Мне известны «гиперамериканцы», которые выступают не только против иммиграции и вмешательства в чужие дела, но и против изучения иностранных языков в Америке. Во всем мире уже и так говорят по-английски — зачем нам их языки! А кто хочет, пусть уезжает из Америки и там изучает. Есть гиперфранцузы, гиперкитайцы, гиперяпонцы. Это позиция не столько национализма («мы лучшие»), сколько изоляционизма («мы особые»). Нечего нам соваться в дела других народов — и пусть они к нам не суются. Можно понять реакцию такого этнического эгоцентризма против политики «пролетарского интернационализма» и «рыночного глобализма», проводившейся сверхдержавами. Но любая замкнутость ведет к загниванию, к генетическому вырождению культуры, которая в условиях замкнутости обречена на инцест, на воспроизведение близкородственных генов. Много ли творчески нового произвела Московская Русь в условиях многовековой изоляции, прерванной только реформами Петра I? И какими открытиями обогатила человечество Северная Корея, живущая по законам чучхэ? Для рода самозамкнутость чревата биологическим инцестом, а для народа — культурным.

2012

Сеанс черной магии.

Томас Манн и Russia Today