Я стараюсь не доходить до того, чтобы залепить кому-нибудь глаз мучным клеем, как это делают другие, а ограничиваюсь обычно изобретением каких-либо способов извести нашу учительницу по обрезанию перчаток и фальцеванию конвертов. Например, у меня уже есть ежедневное приветствие к ней. Когда она входит в класс, то неизменно произносит: «Давайте сегодня пофальцуем». А я, подражая испитому голосу: «Давайте пофарцуем». В конце концов меня перевели в другой класс, где занимаются только тем, что обрезают перчатки. На этом поприще я тоже не показываю хороших результатов — 50 % нашего рабочего времени причесываюсь у окна, а остальное время играю в шашки и щелчки или делаю брак из работы. Но разве это работа? И мои слова услышали — меня перевели на другую «должность». Меня и еще двух удальцов водят в цех, где работают швеи, — на 2 этаже приемного покоя: там мы перематываем нитки. Надо их разделять на толстые и тонкие, но я все время забываю, какие из них какие, и занимаюсь тем, что скручиваю клубок, а затем кидаю его в товарища, держа конец нитки в руке. Или незаметно опутываю всех работающих нитками, и потом старушка, которая нами руководит, долго щелкает ножницами, стараясь себя освободить из ловушки.
Но все мои забавы — ничто по сравнению с развлечениями остальных. Один любит высунуться в окно и ждать, пока кто-нибудь пойдет мимо, а тогда плюнуть в этого человека и заорать на весь двор какую-нибудь мерзость. Вообще этот любитель шуток — феномен физического развития. Он — детина, какого редко встретишь среди тяжелоатлетов: все его тело набрано из упругих, четко обозначенных мышц. Ему только 13 лет, но, правда, он — совершенный идиот. На голове его зияет шрам — он упал недавно с крыши и теперь, потеряв ум, сидит здесь, в надзорке, и только изредка его выпускают в игровую. Пресного не пускают даже в общий туалет. Сестры говорят: «Он — извращенец». Пресный постоянно дерется с другим великаном, старшим его на 2 года, — Терпким, — грозой всего отделения. Терпкому доверяется укладывать спать ребят из своей палаты, и он делает это, избивая непослушных тапком по лицу. Пресный более добродушный, да и не понимает своей силы, а еще — запуган санитарами. А вот Терпкий дрался с тремя санитарами и уложил уже двоих, как вдруг на него накинули простыню, и после этого санитары долго били его ногами по телу и лицу, завернутого в простыню. Потом, через несколько дней, Терпкого отправили в больницу для взрослых, но оттуда, говорили, его выгнали за хулиганство. Вообще нам часто угрожают тем, что вот возьмут и отправят в «хронику» на всю жизнь.
Терпкий грубил персоналу. Услышав от санитарки неласковое слово в свой адрес, трясся от злости. Санитары решили проучить его. Медсестра сделала Терпкому замечание. Он обругал ее. Она — в ответ. Терпкий сжал кулаки. Появились санитары и стали крутить его. Он отчаянно отбивался. Присоединилась медсестра. Ребята, сбившись в стайку, перемещались, очищая место для рукопашной. Персоналу никак не удавалось сладить с Терпким, когда на подмогу пришла баба Катя. Санитарка виртуозно набросила на голову сопротивляющегося простыню. Парень превратился в нечто таинственное, но теперь — беспомощное. Медики били его, задрапированного. Снег полотна проявил алость. Терпкий, укутанный будто знаменем неведомой державы, метался и падал, — падал от ударов. «В ванную его, — рекомендует ветеран психиатрии баба Катя. — Отмойте». Вся группа повлеклась в ванную. Увлеченные медики неплотно закрыли дверь, и сумевшим пробиться видно в узость пятачков, очищенных от краски стекол, как отмывают Терпкого. По причине ударов, нанесенных по корпусу: печени, солнечному сплетению, почкам, по голове, а может быть, паху, — он не оказывает сопротивления, а лишь вяло отстраняет от себя руки персонала. Они же, смеясь, забивают ему рот и нос намоченной простыней, отпускают на чуть-чуть, чтоб только спохватился, что может вздохнуть, и снова заматывают лицо тканью. Наутро, к завтраку, Терпкий выходит с лицом сплошь сине-коричневым, будто яблоко-падалица.
«Я с девяти лет боксом занимаюсь. Сдал на мастера. Но самый сильный вид — классическая борьба. По ней — кандидат». — Хитрость в кофейных глазах. Ложь — в полуулыбке. Прыщи на лице. Не прыщи уже — нарывы — на щеках. На лбу. «В прыщах — сперма. От них может вылечить только женщина. Ко мне подошла одна у метро, говорит: «Мальчик, хочешь, я тебя вылечу. Идем со мной». Я не пошел. Вдруг — сифилис». Белая кожа черепа в линии пробора. На ней — прыщи. И вдруг рука — на плечо Осталова. Касание шеи. Головы. «У тебя хорошие волосы».
Перед прогулкой переобуваем тапочки на сандалии и полуботинки. На голову — панамки. Если холодно, то нас утепляют, но обычно просто не гуляем. «На прогулку», — сообщает воспитательница. Гурьбой, сшибая слабых, постигаем пространство до раздевалки. Там же, за дверьми, и ванные, но они, если и окажутся доступны, то после гуляния, сейчас же — обувь. «Бабка! Гони панамки!» — хохочу в ухо препотешной старушонке-карлице, обслуживающей раздевалку. «Я тебе не бабка, а сестра-хозяйка. Редиска Луковна. На «вы». Понял? А то врачам доложу, они тебя живо к порядку приведут». Это, конечно, вполне реально — понести кару за хамство, но отступать поздно: «Застррелю! Ноготь, дай винчестерр!» — «Нэ магу, шэрыв, я должэн расчитаца с нэмэцким гадам!» — кричит Ноготь, веря, что имеет оружие. «Никто не позволит старого человека из огнестрельного оружия обижать!» — вопит сестра-хозяйка. И, глотая таблетки: «Какие бандиты! Просто ужас. Давно бы рассчиталась отсюдова, да куда уйти? Все-таки семьдесят рублей, и еда какая-никакая, и из вещей кое-что», — это уже под нос себе бормочет, а может быть, мне чудится.
Ноготь — нездорово полный, смуглый, стриженный коротко, с хохолком черных волос как с гребешком (индюк? цыпленок?). От инъекции до инъекции — рассказы.
— Ух ты, как я ым, псывым псам! Ууууууу — лэтит, а я, прицэлылс, да трах — виу — збыл, гада. А потом, сыдым в акопах, ну и жарко было. А патом, уже в сорок четвертом — на Бэрлын.
— Ноготь, ты когда родился? — Не слышит (здесь ли он?) а продолжает про то, как сбивал самолеты, зажигал танки, топил корабли.
Веснушчатый, вонючий. Гнилые карие зубы. Безразличные глаза. Сидит на полу, обмочившись, и мечтает о миллионах. Рядом мальчик, которому странно не подходит это качество, ибо — старик он, старик, и даже не старик, а какой-то, будто разное в нем — оболочка и содержание. Мальчик-старик. Что-то вечное. Тайна.
— У нас будет много денег, ух ты как много, много денег. Будем их доставать очень много... Деньги, — с каждым звуком слюна в слушающего, оцепеневшего, который покорно стирает ее со своего лица.
Я все понимаю. Почти все они ниже меня. Вот только Осталов и Вельветов. Но Вельветов меня не трогает. А Осталов — самый страшный. Но я и люблю его. Не знаю. Какое-то поклонение. Это жутко самому знать, но мне даже приятно, когда он меня мучает. Кажется иногда, что, мучая, вдруг поцелует. Вчера он заставлял меня поцеловать подошву своего тапка. Я не соглашался. Тогда он бил меня тапком по лицу. Я не соглашался. Он оплевал меня всего. Я сказал: «Ты меня испачкал». Он ударил. Было очень больно. Я не знал, куда деться. Вырвало. Осталов смеялся. Нужно было пожаловаться врачу. Но такое ощущение, когда Вадим здесь, что никто не защитит. Даже врач. Когда Осталов рядом или смотрит — я боюсь открывать глаза. Боюсь. Бьет меня, а потом велит ударить его. Часто спрашивает мой адрес. Говорю каждый раз разный, чтобы он не нашел меня, когда выпишусь. Он смеется, когда я выдумываю, что спал с женщинами и у меня есть дети. Сказал ему сегодня, что буду смешить его, только бы он меня не бил. С ним подошел Вельветов. Он всегда подходит вместе с Осталовым и подговаривает того меня мучить. Вельветов дал Осталову расческу. Вадим сказал мне, что это ножи он будет меня резать. Я понимаю, что расческа не нож. Он даже не ударил меня ни разу, а только пугал, что станет резать. Я подумал, что он отстанет, если я поверю. Хотел сделать вид, что верю, но вдруг стал бояться расчески как ножа. Я закричал, когда он ткнул меня в живот. Подошла санитарка. Осталов сказал, что у меня припадок и я кричу, будто кругом ножи и волки. Санитарка позвала сестру, и та сделала мне укол. На обед не пошел. От укола хотелось спать. Все ослабело. Проснулся только недавно.
Два дня назад меня перевели в палату для надзорных. Это из-за того, что я ударил Вельветова. Подошел сзади и ударил. Попал по уху. Это видела санитарка. Рассказала врачу. Тот велел сделать мне в наказание укол, от которого день я был как пьяный. Перевели в надзорную палату. Хорошо, что я здесь. Осталов и Вельветов в общей палате. Но они приходят, когда все на прогулке. И в игровую врач мне велел ходить. Там они тоже мучают.
Избить кого-то для населения психиатрии — необходимость. Жертва, как правило, выбирается заранее, и, зная грядущее, мальчик пытается скрыться в надзорку, и если это получается, то, избитый, он забывается, пока на него вновь не падает выбор.
Благоприятное время для выбора жертвы — часы, дозволенные для созерцания телевизора. Кто-то комментирует фильм, либо ссорится из-за места, либо кашляет. Ребята переглядываются, вынося приговор. Назначенные к избиению мальчики ведут себя по-разному. Одни, как только гаснет экран, в панике срываются с места, роняя стулья. Другие покорно трусят в общем потоке, ожидая ударов. Третьи набрасываются на возможного виновника своей участи. Четвертые — защищаются.
Надзорка — так называют надзорную палату, где находятся особенно тяжелые больные. Мне с самого попадания на отделение хотелось проникнуть в надзорку и познакомиться с тамошними обитателями. И я добился своего. Однажды вместо прогулки я остался сидеть в палате, а так как оставлять больных одних нельзя, то меня и пустили посидеть в надзорке.
Как только я вступил в надзорку, мне в нос ударил острый запах линолеума и скотской вони. Надзорка состоит из трех комнат, небольших и с решетками на окнах, как на всем отделении, исключая ординаторскую и другие служебные помещения. В каждой комнате стоит по четыре койки, а из первой проходной комнаты — дверь в ванную. На двенадцати кроватях лежали или сидели больные. Это не только идиоты или эпилептики, а и просто хулиганчики, задумавшие бежать из больницы. Сейчас хулиганчик один — Вьюнов. Он непрерывно двигается. Двигаются его глаза и руки. Глаза его карие, выпуклые. Весь как волчок. Вьюнов — воришка, а сюда попал за какие-то дела с иностранцами. Чтобы он не убежал (что уже делал), ему вкалывают аминазин, и он бродит по надзорке в полусонном состоянии. Он труслив и нагл, ограничен и любит покровителей, которых себе выбирает.
Напротив двери в надзорку стоит кровать с сеткой по бокам. В ней — в лежачем положении — гордость отделения — 15-летний урод из Кронштадта — Елкин, существо не более метра в длину, половина этого — огромная челюсть, полузакрытые, вечно слезящиеся и явно маловидящие глаза. Стена рядом с ним обгрызена, стойки кровати еще в худшем состоянии, и жаль того, кто протянет Елкину руку, — раздается звонкий щелчок челюстей — и жертва орет на все отделение, размахивая рукой и брызгая кровью. Если Елкину удается выбраться из своего логова, то он проникает в ванную, отворачивает кран и созерцает струю воды, бьющую из трубы. Говорить он не говорит и, я полагаю, не заговорит уже никогда.
Неменьшей популярностью пользуется Ходоков — существо постоянно жующее — траву, бумагу, червей, кал, — что дадут. Глаза его по-идиотски мутные. Кричит, когда бьют: «Не будэс кусаца, не будэс кусаца!» Сам же норовит цапнуть. Кулак к носу подносят: «Чем пахнет?» — «Киласином». — «Нюхай лучше, сука. Чем пахнет? » — «Смэлцу».
Гирлянда на елке в темноте комнаты. (За окном — ночь, люди. Голос.) Так, глаза (волк, лохматый волк), то голубые, то зеленые, а вдруг — серые, и — голос: «Чего?» «Насколько Вельветов кажется ангелом, настолько он — дьявол», — это врач Ончоус о нем, о Гене, который на психиатрии за фарцовку и за ограбление киоска Союзпечати. Он — нервен. Нога на ногу и — в ритм звучащей в нем мелодии — движения их. Руками — хлопки по ляжкам.
Шум. Топот. Подушки. Тихий час окончен. Терпкий (Атаман — зовут его ребята) с тапком — мимо коек: «Заправляйте!» Вельветов — в углу. У стенки. Атаман падает на него, щекочет. Руки. Спина. Ребра. Взгляд и смех. Взгляд. Белизна бедра. Ночью.