Со многими отдельными суждениями Адамовича легко соглашаешься, но это в большинстве случаев суждения мало оригинальные, более или менее принятые – наново (и часто удачно) формулированное, отстоявшееся общее мнение, которому Адамович – надо отдать ему справедливость – умеет придать видимость оригинальности. Зато некоторые другие вызывают на резкий отпор – например, крайне несправедливый отзыв о стихах Гиппиус и – попутно – Федора Сологуба: перечитав недавно “Сияния” Гиппиус, я никак не могу согласиться с хлесткой формулой Адамовича: “стихи ее извиваются в судорогах как личинки бабочек, которым полет обещан, но еще недоступен”. А уж как далеко от истины такое суждение о стихах Сологуба: “сколько в них воды, и насколько ближе их журчанье к однотонно-унылому шуму крана, который забыли закрыть, чем к живому плеску ручья!” – не стоит и говорить. Впрочем, читая такие суждения, читатель невольно вспоминает “неотразимую прелесть” “вялого, дряблого” Есенина и спрашивает себя, что скажет о Сологубе Адамович через пять или десять лет.
Бьющим мимо цели надо признать определение Набокова как “дитяти эмиграции” и “певца беспочвенности”. Спорным кажется и мнение о преобладании в творчестве Набокова темы смерти: более правильным представляется мне высказанное в свое время Ходасевичем мнение о том, что Набоков одержим темой творчества. Впрочем тут же, на стр. 222, Адамович дает довольно удачную общую характеристику Набокова (не слишком оригинальную).
Не буду вступать в полемику с Адамовичем по поводу его характеристики Бориса Поплавского: знаю, что в своей оценке покойного Поплавского он не один, а в весьма хорошем и авторитетном обществе. Я лично никогда не мог понять восторгов перед Поплавским-поэтом и удивления перед его “Дневником” (кстати, Адамович значительно упрощает характеристику этого дневника, далеко не однозначную у Бердяева, на которого обычно ссылаются в подтверждение значительности “Дневника” как религиозного документа: именно в отношении религиозности Поплавского Бердяев делал очень существенные оговорки). Считая Поплавского слабым и беспомощным поэтом (непонятно, как Адамович может ставить его “выше Белого”!), проза его, прибавлю, интереснее – всегда полагал, что в основании репутации Поплавского, непонятной для многих, кто его лично не знал, должен был лежать какой-то личный шарм, какая-то магия личности. Между тем Бердяев писал об “отсутствии личности” у Поплавского, а Адамович характеризует его как человека достаточно жестоко. Не знаю к тому же, помнит ли Адамович сейчас, как однажды назвал одну статью Поплавского “хвастливой истерикой”, а отрывки романа “Домой с небес” – “плохой литературой”.
В начале вводной статьи к своей книге Адамович говорит о том, что “пора бы, кажется, подвести итоги” эмигрантской литературе. Но настоящих итогов его книга не подводит: для этого в ней слишком много столь свойственных Адамовичу, как критику, оговорок и оговорочек. Правда, он приходит к выводу, что “эмигрантская литература вышла с честью из испытания”, а советская не оправдала возлагавшихся на нее надежд (не знающим того можно пояснить, что сам Адамович стал особенно интересоваться советской литературой и “возлагать надежды” на нее как раз когда она начала проявлять признаки упадка – в конце 20-х и начале 30-х годов). Но все это общие места, ради которых не стоило огород городить с “подведением итогов”. Заглавие книги недостаточно оправдано ни содержанием вводной статьи, ни содержанием всей книги. Конечно, и свобода эмигрантской литературы, и ее одиночество – тоже общие места. Показательно, что о свободе Адамович говорит в связи с Борисом Зайцевым, писателем ему как раз во многом далеким и чуждым (“Зайцев один из тех, кому свобода действительно оказалась нужна, ибо никак, никакими способами, никакими уловками не мог бы он там выразить того, что говорит здесь”).
Рядом с мало оригинальными, но поданными с претензией на оригинальность, мыслями Адамовича одна представляется действительно оригинальной, но и довольно странной: главный свой упрек зарубежной литературе Адамович бросает за то, что она, мол, не сумела наладить диалог с Советской Россией. Как такой диалог мог и должен был быть налажен, и почему в его “неудаче” повинна эмиграция, Адамович не объясняет, и мысль его остается читателю неясной. Он пишет: “…жаль становится все-таки, что диалога с советской Россией в эмигрантской литературе не наладилось. Или хотя бы – монолога, туда обращенного, без надежды и расчета на внятный ответ, с одним лишь вычитыванием между строк в приходящих оттуда книгах”. Такой монолог, по словам Адамовича, у Шмелева звучал яснее, чем у других, но это был “монолог, бедный мыслью, богатый лишь чувством, слишком запальчивый, возмущенно-заносчивый, с постоянными срывами в обывательщину, совсем не то, одним словом, что услышать хотелось бы”. Далее Адамович говорит, что “более высокий тон” был взят Мариной Цветаевой, у которой тоже был слышен этот монолог. Но на все это можно ответить, что для диалога нужен собеседник, а Советская Россия (и советская литература) таким свободным собеседником быть не могла. Монологом же в каком-то смысле – в смысле обращенности к России, о которой говорит Адамович – была почти вся эмигрантская литература, а не одни Шмелев и Цветаева. Какого диалога хотел Адамович и какого диалога не получилось, остается неясным. Даже сейчас, когда в советской литературе начинают раздаваться свободные голоса, начинает звучать тема свободного творчества, едва ли можно мечтать о настоящем диалоге: в лучшем случае можно говорить о какой-то подспудной перекличке отдельных голосов (и здесь я имею в виду не роман Дудинцева и другие образцы нынешней “обличительной” литературы, но это уже тема для отдельной статьи).
В заключительной главе книги Адамович вновь касается вопроса об отношении эмиграции к советской литературе и к Советской России вообще. И тут опять много неясного, недосказанного, двусмысленного. Вопросы без ответов или ответы с бесчисленными оговорками. Недосказанность – отличительная черта поэзии Адамовича, отмеченная когда-то Зинаидой Гиппиус. Но одно дело – поэзия, а другое – критика и публицистика, в пределы которой вторгается здесь Адамович. И у того, кто читал французскую книгу Адамовича, написанную им в период его советофильства, неизбежно возникает, в связи с последней главой его русской книги, множество вопросов к нему.
Об Адамовиче часто говорят как об ученике Иннокентия Анненского. Его критические этюды сравнивают с “Книгами отражений” Анненского. Возможно, что свой импрессионизм Адамович заимствовал у Анненского. Анненский – вершина русской импрессионистической критики. У него много художнических прозрений, но много и спорного, и неверного. Но это был вообще период преобладания импрессионизма в критике. После выучки у формалистов – даже если их взглядов целиком не принимать и не разделять – такой субъективный импрессионизм нас уже не удовлетворяет. В критике Адамовича нет ни теоретической “базы”, ни исторического кругозора. И к тому же Адамович все-таки не Анненский!»
Статья Г. Струве вызвала ответные реплики с возражениями и обвинениями в несправедливости и передержках:
Еще раньше статьи, которую отказались печатать парижские газеты, была опубликована книга Глеба Струве «Русская литература в изгнании», в которой имя Адамовича встречалось буквально через страницу и тоже далеко не всегда одобрительно. В нескольких откликах на нее речь вновь шла об Адамовиче. В частности, Роман Гуль, еще более несправедливо громя ценную книгу Струве, счел нужным заступиться за «Одиночество и свободу»: «Книга – интересная, как все, что пишет Адамович. С ним можно (и на мой взгляд должно!) во многом не соглашаться, но в писаниях Адамовича о литературе есть та бесспорная ценность, что это его, Адамовича, “домэны”, это
Книга бурно обсуждалась не только в печати. Илья Троцкий опубликовал подробный отчет о собеседовании в нью-йоркском Русском литературном кружке, состоявшемся 15 февраля 1956 года и посвященном книге Адамовича «Одиночество и свобода»: «Председательствовавший на собрании Тартак набрасывает литературный портрет автора. В его оценке Г. Адамович не только поэт, но и единственный по оригинальности и убедительности критик Зарубежья. Этому легко найти подтверждение в его произведении “Одиночество и свобода”. Георгию Адамовичу чужд формализм. Он чуток к плоти и форме того, что попадает в поле его анализа <…>
Г. Я. Аронсон расходится с Тартаком в оценке творчества Г. Адамовича и в анализе его последнего произведения.
– Ошибается тот, – говорит он, – кто примет статьи, собранные в книге “Одиночество и свобода”, за историко-литературное исследование. Адамович остается верен себе, своему импрессионистскому методу. В его книге собраны не столько характеристики творчества, опыты анализа, сколько воспоминания о писателях. Он скорее эссеист, чем литературовед. Он не аналитик явлений литературы. Его реакции больше эмоционального, чем литературно-критического характера. И хотя Адамович является автором спорного утверждения, будто “профессиональные критики плелись в хвосте культуры и творчества”, тем не менее будущий историк высоко расценит его вклад в русскую литературу.
Упрекает Г. Аронсон Адамовича и в том, что смело ставя проблемы, он уклоняется от их разрешения.
В этом, по мнению докладчика, следует искать причину того, почему Адамович, при его исключительных дарованиях, не стал “властителем дум” своего поколения.
Владимир Варшавский с большой взволнованностью выступает в защиту ведущей роли Адамовича в зарубежной литературе.
– Для незамеченного поколения он служил наставником, вдохновителем. За Адамовичем шли в самом главном. Это было определенное, хотя и трудноопределимое представление о том, чем была и чем должна быть русская литература. От бесед с ним рождалось странное волнение, предчувствие возможности содружества и братства. Вот почему “молодых” к нему влекло. Утверждение Адамовича, что русская литература 19 века была как будто новым взрывом сил, вошедших в мир с христианством, явилась нашим откровением. В том, что он научил “молодых” такому подходу к искусству – величайшая его заслуга.
Зарубежная литература и особенно творчество Г. Адамовича встретили совершенно иную оценку литературоведов из среды новой эмиграции.
Глеб Глинка, признавая талантливость автора “Одиночества и свободы” и его тонкое ощущение литературных явлений, ставит ему на вид глубочайший и беспросветный провинциализм в самой постановке вопросов, связанных с зарубежной литературой.
– Пришло время, – подчеркивает Глинка, – когда наша зарубежная литература должна окончательно преодолеть столь характерную для Адамовича сладкую боль своего эмигрантского самосознания. Беда не в оторванности от родины, а в том, что мы уж давно эмигрировали из нашей собственной молодости в возраст более почтенный и более тягостный. Новых эмигрантов трудно увлечь романтикой сожаления и одиночества. Нашей литературе не нужны стоны и жалобы на одиночество и незамеченность целых поколений.
Профессор П. Ершов тоже не скрывает заметного разочарования зарубежной литературой. С великим благоговением люди его поколения «там» мечтали заглянуть в честный мир эмиграции, приобщиться к духовному горению Запада, где творили Бунин, Куприн, Зайцев, где владели умами Ходасевич, Адамович, Георгий Иванов. Но вот мечты сбылись. Встреча произошла. Началось жадное знакомство с достижениями зарубежной литературы. И на этом этапе Георгий Адамович оказался ведущей фигурой. Время шло. Первоначальная жажда была утолена.